реклама
Бургер менюБургер меню

Фредрик Джеймисон – Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма (страница 93)

18

III. Культурное овеществление и «облегчение» постмодерна

Все это представляется иначе при изучении в синхронии: иными словами, чувство, испытываемое людьми постмодерна к модерну, больше скажет нам о самом постмодернизме, чем о системе, которую он сместил и сверг. Если модернизм считал себя невероятной революцией в культурном производстве, то постмодернизм мыслит себя в качестве возобновления производства как такового после долгого периода косности и жизни среди мертвых памятников. Само слово «производство» — в 1960-е годы ставшее весьма назойливым припевом, хотя тогда оно обычно обозначало предельно пустые, абстрактные, аскетичные и формалистские начинания (такие, как ранние «тексты» Соллерса) — все-таки, как выясняется теперь, когда мы глядим в прошлое, что-то значило, указывало на подлинное обновление в том предмете, который оно и должно было обозначать.

Думаю, что нам стоит поговорить теперь о чувстве облегчения, которое дает постмодерн в целом, то есть об оглушительном прорыве заторов и высвобождении новой продуктивности, которая ранее, в последний период модернизма, была в каком-то смысле на взводе, но замороженной, запертой подобно скованным судорогой мускулам. Это высвобождение было чем-то гораздо более важным, чем просто смена поколений (за время установившегося в итоге канонического царствования самого модерна друг друга сменило несколько поколений), хотя оно и сделало что-то с коллективным пониманием того, что, собственно, представляют собой поколения. Символически следует как можно чаще подчеркивать тот момент (который в большинстве американских университетов приходится на конец 1950-х и начало 1960-х годов), когда «классики» модерна проникли в образовательную систему, попав в списки литературы, изучаемой в колледжах (до этого мы читали Паунда самостоятельно, а на факультетах английской литературы тогда только-только дошли до Теннисона). Это уже была своего рода революция, с непредвиденными последствиями, революция, заставившая признать тексты модернизма, но одновременно лишившая их запала, словно бы бывших радикалов наконец назначили на официальные должности.

Однако в других искусствах канонизация и «коррумпирующее» влияние успеха примет, очевидно, совершенно иные формы. Например, похоже, что в архитектуре эквивалентом академической рецепции оказывается присвоение государством форм и методов высокого модернизма, перепрофилирование силами разросшейся государственной бюрократии (порой отождествляемой с бюрократией «государства всеобщего благосостояния» или же социал-демократии) утопических форм, низведенных ныне до уровня анонимных форм массового жилья и офисной застройки. Модернистские стили в таком случае приобретают настолько бюрократический оттенок, что разрыв с ними неизбежно порождает своего рода чувство «облегчения», пусть даже на смену им приходят не утопия или демократия, а просто частнокорпоративные строения постмодернизма, завершающего эпоху государства всеобщего благосостояния. Сверхдетерминация присутствует здесь в том, что литературная канонизация модерна также выражала стремительное бюрократическое расширение университетской системы в 1960-е годы. Ни в том, ни в другом случае нельзя недооценивать значительное влияние на подобные процессы народных требований (и демографии) действительно более демократического или «плебейского» толка. Нам нужно изобрести, соответственно, понятие «сверхдетерминации в амбивалентности», объясняющее, как произведения наделяются ассоциациями одновременно «плебейскими» и «бюрократическими», что приводит к достаточно ожидаемой политической путанице, в такой амбивалентности присутствующей.

Это, однако, лишь фигура для того, о чем нужно поговорить в более общем ключе и на более абстрактном уровне — а именно о собственно овеществлении. Само это слово, вероятно, сегодня уводит наше внимание в неверном направлении, поскольку «превращение общественных отношений в вещи», на которое оно как нельзя более навязчиво указывало, стало второй природой. В то же время «вещи», о которых идет речь, сами изменились до неузнаваемости, так что можно даже встретить людей, отстаивающих желательность наличия чего-то вещного в нашу аморфную эпоху[270]. В любом случае постмодернистские «вещи» относятся уже не к тому роду, который имел в виду Маркс, и даже «денежные отношения» в сегодняшних банковских практиках намного более гламурны, чем любая вещь, которая могла получить «либидинальную нагрузку» у Карлейля.

Другое определение овеществления, ставшее важным в недавние годы, состоит в «стирании следов производства» в самом предмете, то есть в произведенном товаре. В таком определении вопрос рассматривается с точки зрения потребителя — оно указывает на вину, от которой люди освобождаются, если им незачем помнить о труде, вложенном в их игрушки и мебель. Действительно, весь смысл владения собственным предметным миром, стенами, дистанцией, заглушающей звуки, или относительной тишиной вокруг вас в том, чтобы на мгновение забыть обо всех этих бесчисленных других; вы не хотите, чтобы нужно было думать о женщинах из третьего мира всякий раз, когда вы запускаете свой текстовой редактор, или же вспоминать о людях из низших классов, живущих характерной для этих низших классов жизнью, когда вы принимаете решение потребить или применить какие-то роскошные товары, в противном случае в голове все время будут звучать голоса, которые «нарушат» ваше внутреннее пространство приватности, вторгнутся в ваше расширенное тело. Следовательно, обществу, которое желает забыть о классе, овеществление в этом потребительском смысле крайне полезно; консюмеризм как культура включает в себя много больше этого, однако «стирание» такого рода является, несомненно, обязательным условием, при наличии которого конструируется все остальное.

Овеществление самой культуры, очевидно, несколько отличается, поскольку ее продукты «подписаны»; и в потребительской культуре мы не слишком хотим и уж тем более не нуждаемся в том, чтобы забыть о таких людях-производителях, как T. С. Элиот, Маргарет Митчелл, Тосканини или Джек Бенни, да даже и о Сэме Голдвине или Сесиле Б. Демилле. В этой области культурных продуктов я хочу выделить особое качество овеществления, заключающееся в том, что оно порождает радикальное разделение между потребителями и производителями. «Специализация» — слишком слабый и недиалектический термин, чтобы его можно было к этому применить, однако специализация действительно играет определенную роль в развитии и закреплении глубокого убеждения потребителя в том, что производство данного продукта — приписываемого, конечно, другим людям в общем смысле этого слова — остается все-таки за гранью всего того, что вы можете себе вообразить; это не то, чему потребитель или пользователь может каким-то образом социально симпатизировать. В этом отношении это немного похоже на чувство, которое не-интеллектуалы и люди низших классов всегда испытывали к интеллектуалам и к их занятиям: вы можете видеть, как они что-то делают, и в этом вроде бы нет ничего сложного, но даже при всем желании вы не вполне улавливаете суть дела, не понимаете, почему людям вообще нужно делать такие вещи, не говоря уже о том, чтобы поверить в то, что вы можете составить представление о том, что они на самом деле делают. Это и есть подлинная грамшианская подчиненность (субальтерность) — глубокое чувство неполноценности, ощущаемое перед культурно другими, неявное признание их внутреннего превосходства, иначе говоря чувство, по отношению к которому вспышки гнева, антиинтеллектуализм или же презрение, выражаемое рабочим классом, как и мачизм, оказываются лишь вторичной реакцией, то есть реакцией, прежде всего, на саму мою неполноценность, и уж потом они переносятся на интеллектуала. Я хотел бы указать на то, что нечто подобное подчиненности мы как раз и ощущаем теперь по отношению к нашей культуре в целом — то, что Гюнтер Андерс несколько лет назад в несколько иной связи назвал стыдом Прометея, комплексом неполноценности Прометея, столкнувшегося с машиной[271].

Однако эта культурная позиция не столь драматична, как антиинтеллектуализм, поскольку она распространяется на вещи, а не на людей; поэтому мы должны попытаться снизить фигуральный уровень. Марксистская социальная психология должна подчеркивать прежде всего психологические составляющие самого производства. Причина, по которой производство (и то, что в целом и не слишком определенно можно назвать «экономическим») в философском плане предшествует власти (тому, что в общем можно назвать «политическим»), состоит именно в этом — в отношении между производством и ощущением власти, которое существует изначально; но предпочтительнее и убедительнее можно выразить ту же мысль в обратном порядке (в том числе и потому, что это поможет нам избежать гуманистической риторики), а именно подчеркнув то, что происходит с людьми, когда их отношения к производству заблокированы, когда у них больше нет власти над производственной деятельностью. Бессилие — вот что это такое, это саван, наброшенный на психику, постепенная утрата интереса к самому себе и внешнему миру, в формальном отношении во многом напоминающая фрейдовское описание траура; различие лишь в том, что после траура люди восстанавливаются (Фрейд показывает, как именно), тогда как с положением непроизводительности, поскольку оно является признаком объективной ситуации, которая не меняется, необходимо разбираться по-другому, тем способом, который, признавая его постоянство и неизбежность, маскирует, репрессирует, смещает и сублимирует постоянное и фундаментальное бессилие. Этим другим способом оказывается, конечно, собственно консюмеризм как компенсация за экономическое бессилие, которое является предельной нехваткой какой бы то ни было политической власти: то, что называют апатией избирателей, более всего заметно в тех слоях населения, у которых нет средств, чтобы развлечь себя потреблением. Я хотел бы добавить, что, если этот анализ приобретает (объективно, если угодно) видимость антропологии или социальной психологии, этот факт сам следует объяснить через феномен, нами описываемый: эта видимость антропологии или психологии является не просто производной базовой репрезентационной дилеммы позднего капитализма (к которой мы вернемся позже); это еще и результат неспособности наших обществ достичь какой бы то ни было прозрачности; это едва ли не то же самое, что сама эта неспособность. В прозрачном обществе, в котором наши разные позиции в общественном производстве были бы ясны и нам, и всем остальным, так что, подобно дикарям, описанным Малиновским, мы могли бы взять в руку палку и нарисовать на прибрежном песке диаграмму социально-экономической космологии, ссылки на то, что происходит с людьми, полностью зависимыми в своем труде, не казались бы ни психологическими, ни антропологическими: ни один житель Утопии или же «Нигделандии» не подумал бы, что вы привлекаете гипотезы о Бессознательном или либидо или же задаете какую-то базовую посылку о человеческой сущности или природе; возможно, это могло бы показаться отсылкой к медицине, как если бы вы говорили о сломанной ноге или параличе правой стороны тела. В любом случае я хотел бы говорить об овеществлении именно так — как о факте, то есть о том, как продукт каким-то образом запрещает нам даже симпатическое или же воображаемое участие в его производстве. Он предстает перед нами, не задавая вопросов, как то, что самостоятельно мы не могли бы сделать даже в собственных мыслях.