реклама
Бургер менюБургер меню

Фредрик Джеймисон – Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма (страница 73)

18

В то же время нечто подобное можно сказать и о других видах языковых или риторических инструментов, которыми время от времени приходится пользоваться в разных местах «Аллегорий чтения». В частности, часто отмечалось, что вездесущий термин «риторика» (или его замена — собственно «чтение») не вполне покрывает разрыв между терминологией тропов и совершенно иной терминологией Дж. Л. Остина, который проводит различие между перформативными и констативными речевыми актами разных типов. Однако удивительный успех Остина в более поздней теории объясняется, по крайней мере частично, структурными ограничениями самой лингвистики, которая вынуждена конституировать себя, исключая все то, что находится за пределами высказывания (действие, «реальность» и т.д.); Остин внезапно изобретает способ говорить об этой исключенной неязыковой реальности в «лингвистических» категориях, то есть изобретает своего рода новое «другое» внутри философии языка, которое, вроде бы выделяя действию место внутри новой лингвистической терминологии, оправдывает теперь распространение этой терминологии на «что угодно». Мы отмечали, что де Ман воспроизводит оппозицию Остина в категориях «грамматики» и «риторики», чем противоречие признается, однако оно погружается внутрь языка, но не «разрешается» (я, впрочем, не хочу, чтобы меня поняли в том смысле, будто его можно решить). Здесь мы тоже обнаруживаем стратегическое перекодирование, но несколько иного типа: включение структурного другого или исключенного из данной системы посредством наделения его именем, взятым из терминологического поля самой этой системы.

Что, наконец, сказать об онтологическом аргументе, который столь часто используется для подкрепления приоритета одного кода перед другим (что идет первым — язык или производство)? Можно согласиться с тем, что язык уникален и sui generis, даже если трудно понять, как языковые, по своей сущности, существа вроде нас могли бы вообще иметь возможность достичь даже такого ограниченного прозрения; также очевидно, что де Ман пошел дальше многих других в своем неустанном и самоистязающем усилии постичь механизм языка в момент его действия. Однако приоритет языкового кода или герменевтики тем самым не гарантируется, хотя бы по причине ницшевского толка, то есть потому, что нельзя удостоверить приоритет ни одного кода. «Если весь язык говорит о языке» (AR 153, 180), то есть, если «Всякий язык — язык о наименовании, то есть концептуальный, фигуральный, метафорический метаязык» (AR 152-153, 179), из этого никоим образом не следует, что теоретический код, организованный вокруг темы языка, обладает неким предельным онтологическим приоритетом. Весь язык может быть в этом смысле «о языке», но разговор о языке в конечном счете не отличается от разговора о чем угодно. Или, как это мог бы сформулировать Стэнли Фиш, из этих «открытий» глубинной дисфункциональности всех словоупотреблений не вытекает никаких практических следствий. Но не все противоречия в творчестве де Мана (и даже не самые интересные) порождаются его попыткой преобразовать анализ в метод и выработать путем обобщения рабочую идеологию (или даже метафизику) на основе его поразительных прочтений отдельных текстов и отдельных высказываний.

Например, эти, по существу философские, вопросы о приоритете языка следует четко отличать от методологических, благодаря которым защищается определенный подход к языку текстов множества разных видов. В отличие от того, что было продемонстрировано в случае Нового историзма, а также от некоторых моментов у Деррида (особенно тех, где он заигрывает с психоаналитическими мотивами), гомологии не играют никакой роли у де Мана, поскольку они предполагают аналогии между предметами, содержанием или исходными материалами внутри дискурса; тогда как у де Мана мы оказываемся в некотором смысле свидетелями возникновения самого дискурса, так что пока нельзя даже сказать, что такое содержание доступно для изучения (а когда оно попадет в поле зрение, тогда, следуя логике «мотивировки приема» русских формалистов, наша специфическая точка зрения потребует от нас понять его скорее в качестве предлога рассматриваемого дискурса и его проекции: «вина» является миражом, порождаемым дискурсом исповеди). Также не будет вполне верным сказать, что различные способы возникновения дискурса гомологичны друг другу, хотя очень сильно искушение прочитать множество аллегорий у де Мана как ряд вариаций одной структуры. Скорее, как и в случае с многолинейным развитием в марксистской традиции, в странных и многообразных вариантах борьбы языка с неразрешимой проблемой именования мы должны видеть временные узлы и нити, множество отличных и специфичных локальных текстовых формаций, которые не могут быть обобщены теорией или же упорядочены в соответствии с определенным законом (хотя порой де Ман делает именно это).

Функция теории — что как раз и придает ей видимость метода, способного переноситься с одного типа вербального предмета на другой — состоит, скорее, в ее попытке дискредитировать автономию академических дисциплин, а потому и классификацию текстов, которую они увековечивают, разделяя их на политические философии, исторические и социальные спекуляции, романы и пьесы, философское и автобиографическое письмо, причем каждым занимается отдельная традиция. Здесь наконец обнаруживается более глубокая причина, по которой Руссо становится важнейшим предметом исследования: как мало кто из других авторов, он не только практиковал много жанров и дискурсивных форм (но тогда «восемнадцатый век» сам получает привилегию, поскольку все эти жанры и формы все еще объединялись категорией «belles lettres», изящной словесности, которой занимался любой интеллектуал), но и в качестве самоучки чувствовал, видимо, что изобрел их все из ничего, так что его поразительные кустарные произведения могут дать нам доступ к истоку самого жанра. Империализм, снова связывающий здесь политические и философские тексты с исследованием литературы (или, скорее, с весьма специфическим риторическим чтением, которое де Ман имел в виду), а также изящество, с которым он выражает свое презрение к халтурности, уступив которой другие дисциплины поспешили превратить вербальные структуры в смутные общие идеи (AR 226, 286), предстанут перед нами в другом свете, если мы вспомним, что то же самое он ощущал и в связи с большинством «литературных» исследований. Это терапевтические уроки, полезность которых будет разной в зависимости от состояния рассматриваемой дисциплины; наиболее своевременный и убедительный урок преподносится не столько полю, сколько тенденции, а именно тенденции психологической и психоаналитической. Глава, посвященная «Пигмалиону», убедительно демонтирует понятие «самости» (AR 236, 280), тогда как глава о «Юлии» окончательно разделывается с «автором». Демонтаж в этой части оказался настолько полным, что к моменту, когда мы добираемся до «Исповеди», остается выполнить лишь немногие пункты этой программы, так что де Ман предается своей собственной версии психоаналитического чтения (в прочтении — конечно, лишь возможном или не обязательном — более глубокого желания Руссо выставлять себя напоказ [AR 285, 339]). Более существенной ставкой здесь является превращение экзистенциального — чувства, эмоции, инстинкта и влечений — в «эффект» текста: поскольку эта цель разделяется также и Лаканом (и в ином смысле Альтюссером), последняя глава порождает странные резонансы и интерференции, вплоть до неожиданного введения «машины» (AR 294, 349), которое производит почти что делезианскую оптическую иллюзию (но это машина не Делеза, а, как мы вскоре увидим, механического материализма восемнадцатого века). Расстояние, отделяющее начало разговора о «Втором рассуждении» от этой последней дискуссии, представляется весьма значительным, подсказывая две противоположные интерпретации: с одной стороны, можно предположить наличие определенного промежутка времени, разделяющего написание этих глав, и постепенное формирование совершенно нового комплекса интересов, а с другой — увидеть в этом нечто вроде диалектического развития, в котором содержание определяет радикальные изменения в самой форме и методе. Но более логично было бы принять принадлежащий самому де Ману способ применения нарратива, как в той же главе о «Пигмалионе», где тезис о существовании или несуществовании стабильной самости (и стабильного другого) проверяется историей, основная проблема которой, с точки зрения читателя (или зрителя), состоит в том, что неясно, происходит ли в ней на самом деле что-нибудь или нет (то есть действительно ли осуществляется изменение). Де Ман приходит к выводу, что не происходит и что видимое развитие является не более, чем итерацией или повторением, и мы будем считать, что это относится и к ряду его текстов о Руссо.

Но тем самым мы не утверждаем, что в каждой главе происходит одно и то же, поскольку каждая из них, по-своему и с иным результатом, рассказывает о рождении аллегории из первичной метафорической дилеммы. Было бы ошибкой полагать, что из этой книги следует вывести единую согласованную теорию аллегории, хотя книга эта и опирается на единую и непротиворечивую теорию метафоры: де Ман по меньшей мере постсовременен в своем убеждении в том, что трансцендентная теория нежеланна и нежелательна; она является не самоцелью, а, скорее, концептуальной дистанцией, которая позволяет читателю воспринять язык, который она уже преобразовала (так что теория здесь в значительной степени оказывается той попыткой «встать вне» текста или даже вне самого языка, на которую жаловались Кнапп и Майклз; но это только на какое-то время).