реклама
Бургер менюБургер меню

Фредрик Джеймисон – Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма (страница 58)

18

Одно из соблазнительных и загадочных умолчаний этой программы имеет отношение к статусу, который будет у философии после конца «теории», каковой конец можно не без пользы переписать в философских категориях как воспроизводство старого противоречия между «имманентностью» и «трансцендентностью». В сфере литературоведения представители «новой критики» также высказали немало красноречивых и продуктивных опасений касательно этой проблемы, склонившись в пользу хорошо известного приоритета текстуальной имманентности, которую мы теперь, глядя в прошлое, порой отвергаем, заклеймив «формализмом». Их термины, обозначавшие имманентность и трансцендентность — это «внутреннее» и «внешнее»; тогда как формы теоретической трансцендентности, которые они пытались отвергнуть, состояли в исторической и биографической информации, но также в политических мнениях, социологических обобщениях и «фрейдистских» проблематиках: в «старом» историзме вкупе с Марксом и Фрейдом. Если сформулировать это так, можно понять, что в период своего триумфального восхождения, начиная с марксистских тридцатых и до академической канонизации в пятидесятых годах, новая критика встретила на своем пути совсем немного «теорий». Интеллектуальная атмосфера была еще относительно не затронута разрастанием теории, которая отомстила за себя, расплодившись в последующие годы; и даже факультетам философии еще только предстояло почувствовать штормовой ветер, дующий со стороны экзистенциализма. Лишь старомодный коммунизм и старомодный психоанализ выделялся на сельском ландшафте подобно огромным и уродливым в своей чужеродности телам, а собственно история (в те дни не менее старомодная) была ловко отправлена в мусорную корзину «учености». Имманентность в те дни означала, что нужно писать поэзию и читать ее, и это было намного более увлекательным занятием, чем любая теория.

Рассказывая об этом так, мы уже понимаем, что сегодня критика и теория в США сталкиваются с совершенно иной ситуацией. Когда размножение теорий, которые я бы назвал «именными», настолько интенсивно как по своему ритму, так и количественно, что культурная и интеллектуальная атмосфера становится насыщенной как никогда, а свойственное новой критике обособление «внутреннего» — бессмысленным, само это обособление, как его ни понимать, превращается просто в еще одну именную теорию. Что же касается двух ранее упомянутых теорий, многообразие современных марксизмов, как и школ психоанализа, похоже, снижает их опасность или по крайней мере делает их чем-то менее «внешним». То, что Поль де Ман называл «сопротивлением теории» (подразумевая, естественно, свою собственную «теорию»), теперь, надо полагать, примет более сложные формы второго порядка, которые лишь внешне сравнимы со старыми разновидностями сопротивления. Даже лозунг «возвращения к истории» (если Новый историзм и правда можно им охарактеризовать) вводит в заблуждение, поскольку «история» сегодня является уже не противоположностью «теории», но именно что живым многообразием различных исторических и историографических теорий (школа «Анналов», метаистория, психоистория, томпсоновская история и т.д.). Однако «плюрализм» сам является скорее «внешним» способом описания актуальной интеллектуальной ситуации.

По-видимому, первая проблема, с которой мы сталкиваемся, пытаясь описать Новый историзм и рассказать историю его возникновения, имеет отношение к самому этому наименованию, предполагающему существование соответствующего ему феномена в качестве «школы» или «движения» (либо «теории» и «метода»), тогда как на самом деле, как я попытаюсь вскоре показать, он является скорее общей практикой письма, а не каким-то идеологическим содержанием или убеждением, которые характеризовали бы отдельных его представителей. Возможно, это объясняет их собственные смешанные чувства касательно этого ярлыка, который, хотя он и возник в их среде, теперь наклеивается на них извне вроде обвинения. Немногие интеллектуальные движения (если мы все еще можем употреблять этот термин в его размытом значении) породили в последнее время столько же страсти и споров, как это (за исключением собственно деконструкции), причем в стане как правых, так и левых. Действительно, если правильно характеризовать постмодерн в качестве конститутивного момента, когда традиционные авангарды и коллективные движения стали невозможны, то тогда, быть может, в разоблачении того, что выглядит как коллективное движение этого прежнего типа (или же что обвиняется в имитации такого движения или представлении его симулякра), задействуются некие формы рессентимента. Эта странная ситуация по крайней мере снова поднимает вопрос о том, чем было настоящее авангардное движение, но она поднимает вопрос именно в тот момент, когда утверждается структурная невозможность такого движения.

Это также объясняет некоторую раздраженность тех, кого считают новыми истористами и кто ощущает, не без оснований, что их книги были превращены в примеры некоей смутной общей идеи или же идейного направления, которым их затем попрекают. Действительно, именно этим мы и будем грешить далее — в некоторых случаях, и не важно, хорошо это или плохо, будем читать «Золотой стандарт» как такую иллюстрацию метода нового историзма. Однако такая дилемма неизбежна, и это было давно доказано Сартром: ключевой компонент моей частной ситуации как конкретного индивида всегда состоит в общей категории, на которую я осужден другими людьми и с которой я, следовательно, должен разобраться (которую, как говорит Сартр, я должен взятъ на себя) так, как сочту нужным — отсюда стыд, гордость, уклонение — но я не могу ожидать, что она будет с меня снята просто потому, что я какой-то особенный. С новыми истористами дело обстоит так же, как с другими объектами «дискриминации»: новый историст, как заметил бы Сартр — это тот, кого другие считают новым истористом. В нашей терминологии это, собственно, означает, что индивидуальная имманентность вступает здесь в противоречие с определенной трансцендентностью, имеющей форму вроде бы внешних, коллективных ярлыков и идентичностей. Теоретическая форма «отрицания» состоит, однако, в утверждении того, что трансцендентное измерение вообще не существует, поскольку эмпирически оно не дано и не имеет реального онтологического или концептуального статуса: никто никогда не видел таких коллективностей и не имел с ними дела в своем опыте, тогда как соответствующие им «-измы» включают в себя, видимо, наиболее истертые стереотипы или же самые смутные общие идеи. Отсюда следует, если брать лишь самые яркие примеры подобного отрицания трансцендентного, что не существуют общественные классы и что такие понятия из области истории литературы, как «модернизм», являются грубыми субститутами совершенно другого, качественно отличного опыта чтения того или иного конкретного текста (который в таком случае нет больше никакого смысла называть «модернистским»). Современная мысль и культура оказываются в таком случае глубоко номиналистическими (если расширить диагноз, который Адорно поставил тенденциям современного искусства), и постмодернизм в большей степени, чем все, что ему предшествовало. Однако противоречие между имманентностью и трансцендентностью по-прежнему сохраняется, независимо от того, как Zeitgeist решает его трактовать, и оно даже усиливается необычайными систематизирующими и унифицирующими силами позднего капитализма, которые настолько вездесущи, что стали просто невидимы, так что их трансцендентное действие, похоже, не ставит интеллектуальную проблему трансцендентности в столь же ощутимой и драматичной форме, как на прежних этапах, когда капитал был менее завершенным и более прерывистым.

Поэтому столь же неуместно, сколь и неизбежно читать «Золотой стандарт» в качестве характерного образчика Нового историзма, и такое чтение требует от нас выработать или же выделить некий полезный стереотип этого «движения». Я полагаю, что это можно сделать только путем рассказывания истории (раньше у нас было то, а теперь мы имеем это); и эту историю я предлагаю рассказать через изменения, вызванные внедрением понятия «текста». Эти изменения первоначально произошли не в сфере литературы, однако позже они вернулись в нее из «внешнего пространства», видоизмененного понятием текстуальности, которое сегодня, судя по всему, реорганизует предметы других дисциплин и позволяет работать с ними новыми методами, которые подвешивают проблематичное понятие «объективности». Так, политическая власть становится «текстом», который можно читать; повседневная жизнь становится текстом, который следует активировать и расшифровывать путем прогулок и посещения магазинов; потребительские товары вскрываются в качестве текстуальной системы — так же, как и множество других мыслимых «систем» (система звезд, жанровая система голливудских фильмов и т.д.); война становится прочитываемым текстом вместе с городом и урбанистикой; наконец и само тело оказывается палимпсестом, чьи приступы боли и симптомы вместе с его глубинными импульсами и сенсорным аппаратом могут в полной мере прочитываться как любой другой текст. Без всяких сомнений, такая перестройка основных предметов исследования была желанной, она освободила нас от огромного числа стесняющих нас ложных проблем, но невозможно было не предвидеть и то, что она принесет с собой собственные ложные проблемы. Здесь нам интересны формальные дилеммы, которые эта концепция текстуальности начинает создавать для наглядного письма (или Darstellung, если использовать классический термин, который включает «представление», но означает нечто несколько более фундаментальное).