Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 129)
Что же еще? Название чумы слышали мы или в книгах читали, чумы же вселенской, что вот-вот весь мир опустошит, и не слыхал никто и не видал. А ведь уж двадцать лет, как по всем странам она свирепствует,[248] мешкая иногда или обходя некоторые места, но нигде до конца не угасая. Кажется, ушла, но идет назад, обрушиваясь на до времени возвеселившихся. И есть она, если не обманываюсь, знак гнева Божьего за грехи человеческие. Ежели меньше станет их когда-либо — и ярость небесная смягчится.
И слово «землетрясение» слышали и читали, само явление у историков находя, причины же его — у физиков. По ночам редкие толчки, сомнительные, скорее миражи, мерещились, бывало, любопытным: подлинного землетрясения никто в наше время не видел. Ныне же двадцать лет[249] — одно начало у обоих было зол, — как двадцать пятого января Альпы, непривычные к землетрясениям, по словам Марона, содрогнулись, и вскоре всю восточную Италию и Германию так затрясло, что многие несведущие, кому все это внове было и в диковину, решили, что пришел конец света.
Я тогда в Вероне, в библиотеке своей, находился и, хоть было это для меня делом вовсе неслыханным, все же потрясен был внезапностью и при виде пола, ходящего под ногами и книг, отовсюду летящих, оцепенел, а выскочив наружу, увидел, как мечется народ и мои домочадцы. Смертельная бледность покрывала лица. Через год землетрясение в Риме[250] разрушило башни и храмы, тогда же было оно и в Этрурии, о чем писал я, взволнованный, нашему Сократу. Через семь лея в нижней Германии и рейнской долине землетрясение случилось, и разрушился город Базель, небольшой, но красивый да казалось, основательный; ничто, стало быть, не выдержит натиска природы. Всего за несколько дней я оттуда уехал,[251] месяц прождавши там нашего императора, принца доброго и мягкого, но ленивого. В варварской глуши принужден был я его разыскивать. Хотел я написать о землетрясении Иоанну,[252] достойному архиепископу города, ибо не забыл, с каким почетом принял он меня, но написал ли, не помню: копии у меня не сохранилось. В тот же день, передают, восемьдесят замков по берегам Рейна с землей сровнялось. А в юности нашей чудом было бы, если б легкая содрогнулась пастушья хижина. Однако привычка у смертных и ужас и изумление притупляет. И тут тоже перемены, о коих речь веду, сказываются, причини же их, как говорил я уже, сокрыты. Разве только и это, и вся прочее от грехов людских творится, грехам же сим ни числа нет, ни меры. Одно людьми свершается, другое природою, по воле и промыслу Божию, и все из-за грехов человеческих, не станет их, не станет и наказаний. Впрочем, какова бы ни была причина бедствий, кто б ни творил их, они существуют.
Так, отец мой, в один день прошли перед глазами наши с тобою годы, по заслугам неравные, равные по числу, кои, не таясь, назвал я в письме к другу.[253] Поступаешь ли ты так же или, по стариковскому обычаю, оглядываясь на прожитое, скрываешь что-то, не ведаю. Будь здоров и счастлив, не забывай меня.
Моя тайна, или Книга бесед о презрении к миру
ВСТУПЛЕНИЕ
Часто и с сокрушением я размышляю о том, как я вошел в эту жизнь и как мне придется уйти из нее. И вот случилось недавно, когда я лежал не объятый сном, — хотя обыкновенно больной дух бывает внезапно охвачен дремотой, — а томимый страхом и в вольном сознании, я увидал пред собою женщину неописуемого сияния и блеска. Что это была дева, — обнаруживали ее одежда и лицо. Неведомо как она вошла, и я, ошеломленный необычным светом, не смел поднять глаза навстречу лучам, которые струило солнце ее очей. Войдя, она сказала: «Не трепещи, и пусть невиданное явление не смущает тебя. Я сжалилась над твоим блужданием и издалека сошла сюда, чтобы еще вовремя подать тебе помощь. Довольно, слишком довольно был доныне прикован к земле твой отуманенный взор. Если эта смертная юдоль так сильно прельщает твои глаза, что же, ты думаешь, будет, когда ты поднимешь их на вечное?» Выслушав эти слова, еще не оправившись от страха, я едва выговорил в ответ дрожащим голосом стих Марона:
«Я — та, — отвечала она, — которую ты с изысканным изяществом воспел в нашей «Африке», кому ты, не уступая диркейскому Амфиону,[255] с удивительным искусством и руками истинного поэта воздвиг лучезарное и прекрасное жилище на крайнем западе, на вершине Атласа. Итак, слушай спокойно и не страшись, видя ту лицом к лицу, которая тебе давно коротко знакома, что ты доказал своей сладкогласною песнью». Едва она кончила речь, я, соображая все признаки, сразу понял, что говорящая должна быть самой Истиной, ибо я вспомнил, что именно ее дворец на вершине Атласа я описал.[256] Но не знал я, из какой страны она явилась, однако был уверен, что она могла прийти только с неба. Поэтому, горячо желая увидеть ее, я поднял глаза, но — увы! — человеческий взор не мог вынести небесного света, и я снова потупил глаза. Она, заметив это, после краткого молчания начала опять и опять заговаривать со мною и ничтожными вопросами принудила меня к долгой беседе с нею. Я понял, что это мне вдвойне полезно, так как, во-первых, я становился немного более сведущим, во-вторых, самая беседа успокаивала меня, так что я постепенно получил возможность прямо смотреть на это лицо, которое вначале устрашило меня своим чрезмерным блеском; и которое теперь я мог созерцать без смятения. Объятый дивным очарованием, я не сводил с нее глаз. Когда же я стал озираться, чтобы узнать, привела ли она кого-нибудь с собою или совершенно одна проникла в мое глухое уединение, я увидал рядом с нею престарелого и почтенного мужа величественной наружности.
Не было надобности спрашивать его имя: его благочестивый вид, скромное чело, серьезный взгляд, размеренный шаг, священная одежда и в то же время римское красноречие достаточно ясно обнаруживали в нем преславного отца Августина.[257] К тому же в его облике было нечто столь чарующее и внушительное, чуждое всем другим людям, что я не посмел расспрашивать. Однако я не остался бы безмолвным, я подбирал уже слова вопроса, и они уже готовы были сорваться с моих губ, как вдруг я услыхал из уст Истины то сладкозвучное для меня имя. Обернувшись к нему и прерывая его глубокую задумчивость, она сказала: «Дорогой мне из тысяч Августин, ты знаешь, что этот человек тебе предан, и не тайна для тебя, сколь опасною и долгой болезнью он одержим, которая тем ближе к смерти, чем менее сам больной осознает свой недуг. Поэтому необходимо теперь принять меры к сохранению жизни этого полуживого, каковое дело благочестия никто из людей не может исполнить лучше, чем ты. Ибо он всегда страстно любил твое имя, а всякое учение имеет то свойство, что оно гораздо легче внедряется в душу слушателя любимым наставником; и если нынешнее твое блаженство не заставило тебя забыть бедствия, пережитые тобою в то время, когда ты был заключен в темнице плоти, — ведь и ты перенес многое, подобное тому, что он терпит; а если так, то ты — наилучший целитель изведанных тобою страстей. Поэтому, хотя безмолвное размышление приятнее всех других вещей, прошу тебя — прерви это молчание твоим святым, мне необыкновенно приятным голосом и попытайся, не удастся ли тебе каким-либо способом ослабить столь тяжкий недуг». На это он: «Ты — моя вожатая. Ты — моя советница, утешительница, госпожа и наставница; зачем же Ты велишь мне говорить, когда сама присутствуешь здесь?» А она: «Пусть ухо смертного поразит человеческая речь: ее он снесет спокойнее. Но дабы он считал сказанным мною то, что от тебя услышит, я буду лично присутствовать». — «Как любовь к больному, — сказал он, — так и почтение к повелевающей заставляют меня повиноваться». Тут, ласково взглянув на меня и отечески обняв, он повел меня в самую уединенную часть дома, причем Истина шла несколько впереди. Там мы все трое сели, и началась долгая беседа с той и другой стороны. Истина же молча взвешивала наши слова, и других свидетелей не было. Так как предмет разрастался, то беседа затянулась на три дня; и хотя в ней было сказано многое против нравов нашего века и о грехах, общих всем смертным, так что эти упреки были обращены, казалось, не столько ко мне, сколько ко всему человеческому роду, однако я глубже запечатлел в своей памяти то, что являлось личным призывом ко мне. Потому-то я и решил столь задушевную беседу воспроизвести письменно, для того чтобы она не исчезла, и ею-то наполнил эту книжку. Не то чтобы я хотел умножить ею число моих сочинений или искал от нее славы, — нет, высшую цель лелеет мой ум: хочу, чтобы ту сладость, которую я однажды вкусил в беседе, я мог так часто вкушать при чтении, как только пожелаю.
И потому ты, моя книжечка, должна избегать людских сборищ и, верная своему имени, довольствоваться моим обществом, ибо ты — моя тайна и так будешь называться, и в часы возвышенных размышлений ты будешь втихомолку напоминать мне все то, что ты запомнишь из сказанного втихомолку. А для того, чтобы не употреблять слишком часто, как говорит Туллий,[258] «сказал я», «сказал он» и чтобы придать беседе такой вид, как будто она ведется тут же присутствующими, я разделил мысли моего славного собеседника и мои не местоимениями, а нашими именами; этот литературный прием я заимствовал у любимого мною Цицерона, который сам перенял его у Платона. Но чтобы не отвлекаться более, вот какими словами он первый заговорил со мною.