Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 108)
О, с каким усилием надо работать, чтобы у нас под ногами оказались не возвышения земли, а надмившиеся от земных позывов желания!
С такими чувствами в волнующейся груди, не чуя каменистой тропы, глубокой ночью вернулся я в деревенское пристанище, покинутое утром еще до света, и высокая луна оказывала желанную услугу запоздалым путникам. Сейчас, пока домашние заняты приготовлением ужина, я уединился в укромной части дома, чтобы по горячим следам спешно написать тебе это; иначе, если отложу, из-за перемены места изменится, пожалуй, состояние души, и намерение писать остынет.
Видишь, любезный отец, как я не хочу ничего в себе утаить от твоих глаз, добросовестно открывая тебе не только свою жизнь, но и все помыслы; прошу помолиться о них, чтобы после чересчур затянувшейся шаткости и неопределенности они когда-нибудь установились и после напрасных и бесчисленных метаний обратились к единому, доброму, истинному, надежному, постоянному. Всего тебе доброго.
Малавсана, 26 апреля [1336]
IV 4. ИОАННУ КОЛОННЕ, КАРДИНАЛУ РИМСКОЙ ЦЕРКВИ; СОВЕЩАНЬЕ О МЕСТЕ ПРИНЯТИЯ ЛАВРОВОГО ВЕНКА
Я на распутье двух дорог и не знаю, по какой двинуться. История удивительная, хотя краткая. Сегодня как раз в третьем часу мне пришло послание от сената, где с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для принятия поэтических лавров. В этот же сегодняшний день около десятого часа с письмом о том же деле ко мне приезжает человек от канцлера Парижского университета Роберта, моего славного соотечественника, очень сочувствующего моим занятиям; приводя превосходные основания, он убеждает меня ехать в Париж. Ты мне скажи, кто бы когда предсказал, что нечто подобное может случиться среди этих утесов? Дело кажется настолько невероятным, что я переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на восток, другое на запад; ты увидишь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда.
Знаю, конечно: в человеческой жизни нет почти ничего надежного; если не ошибаюсь, в своих заботах и делах мы большей частью бываем обмануты тенями. И все-таки, раз уж дух юности больше тянется к славе, чем к добродетели, почему бы мне, — ибо ты придаешь мне смелости по-дружески хвалиться перед тобой, — не увидеть в случившемся такой же славы для себя, какую некогда могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что две величайших столицы мира, Рим и Карфаген, одновременно предложили ему дружбу? Разумеется, там была оказана честь его власти и богатствам, здесь — мне лично; недаром он предстал просителям восседающим среди золота и драгоценных камней на величественном троне, а меня они нашли одиноко бродящим у берегов Сорги, утром по лесам, вечером по лугам; мне предлагали почести, от него ждали помощи.
Но радость плохая советчица, и потому, признаться, насколько я рад этому событию, настолько же раздвоен душой; туда меня влечет блеск новизны, сюда уважение к старости, туда друг, сюда отечество. Только одно перевешивает на второй чаше то, что в Италии есть сицилийский король, которого из всех смертных я всего спокойней мог бы видеть судьей над талантами. Вот какие заботы меня терзают; ты, не гнушавшийся простирать свою длань, чтобы разрешать их, веди своим советом колеблющуюся душу. Живи и здравствуй, краса наша.
У истока Сорги, 1 сентября [1340], под вечер
IV 7. К СИЦИЛИЙСКОМУ КОРОЛЮ РОБЕРТУ, О СВОИХ ЛАВРАХ И ПРОТИВ РЕВНИТЕЛЕЙ СТАРИНЫ, ВСЕГДА ПРЕЗИРАЮЩИХ СОВРЕМЕННОСТЬ
Миру давно уже известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою, если не ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства. Недавно ты обязал покинутых было Пиерид новым благодеянием, торжественно посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же украсив и город Рим, и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и непривычной листвой.
«Невеликое дело», скажет, пожалуй, кто-нибудь, — но несомненно примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто прерванный на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен тобою — вождем и мной — твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии, и в запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание на моей голове, они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится развернуть боевые знамена под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы не по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости.
Если бы только ты мог украсить торжественный день присутствием своего светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие никоим образом не стало бы преградой, когда бы возраст твой тебе это позволил! По многим признакам я понял, что некоторые черты характера цезаря Августа ты вполне одобряешь, и не в последнюю очередь — то, что с вольноотпущенником и притом прежним сторонником противоположной партии Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и Марона, восхищаясь его талантом, не презирал за плебейское происхождение. Великолепно! В самом деле, что менее царственно, чем от людей, выдающихся добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств внешней родовитости, когда они и подлинного благородства не лишены, и родовитыми ты сам же их можешь сделать?
Мне небезызвестно, что на это скажут полузнайки нашего времени, надменная и косная порода людей: «Марон и Флакк лежат в могиле, не к чему теперь разбрасываться по их поводу высокопарными словами, великие мужи умерли давно, сносные — недавно, и, как водится, на дне остался горький осадок». Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда с ними и спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не столько его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько нашему теперешнему. «В то время, — говорит он, — жил поэтов цвет; они ушли с тех пор в места, всем общие»; мы, конечно, оплакиваем это с большим основанием, ведь тогда еще даже не пришли поэты, о чьем уходе мы печалимся! Однако намерение этих людей низменно: на самом деле они не гибель наук и искусств думают оплакать, которые они хотят видеть мертвыми и погребенными, а внушить отчаяние тем своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для них узда и оковы, то нас еще больше толкает и подстегивает трудиться, чтобы стать такими, какими в их мнении могут быть только прославленные древние. Конечно, достойные редки, их мало, но они есть; что же запрещает стать одним из немногих? Если бы всех отпугивала сама по себе редкость, этих немногих было бы не просто мало — их не было бы вовсе.
Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли нам достичь цели; сам Марон говорит: «Полагают, что могут, — так смогут!»; и мы сможем, поверь мне, если поверим, что можем. Что же в самом деле происходит? Вот Плавт оплакивает свой век, скорбя, надо думать, о смерти Энния или Невия. Век самого Марона и Флакка тоже не отвечал их великим умам: первого, боговдохновенного поэта, всю жизнь терзаемого бесконечными наскоками завистников, бранят за то, что он снимает сливки с чужих произведений, второго винят за недостаток восхищения перед старыми поэтами. Было так и будет всегда: спутник древности — преклонение, современности — зависть.
Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из королей и величайший из философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась другая черта упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: «Он всеми мерами взращивал таланты своего века». И ты тоже всеми мерами взращиваешь таланты своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью. Как испытавший это на себе повторю и то, что следует у Транквилла далее: «Чтецов ты благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов и истории, но и речи и диалоги; любые же сочинения о тебе, кроме самых серьезных и написанных первейшими авторами, тебя оскорбляют». Во всем этом ты тоже подражатель Августу и противник тем, кто без презрения относится только к единственно ценным в его глазах, то есть недостижимым, вещам.
Как уже многие до меня, так я благодаря редкостной и незаслуженной удаче оказался теперь почтен твоей благотворной близостью, твоей душевной щедростью; даже и здесь, как я уже говорил, ты осенил бы меня своим королевским достоинством, будь старость отдаленней или Рим ближе к тебе. Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо тебя присутствовавший при всем, расскажет тебе изустно о случившемся с нами, будь то радостном или опасном, будь то в Риме или по отъезде из него.