18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Франческо Петрарка – Лирика. Автобиографическая проза (страница 102)

18
Что, одинокому, помимо слез, Мне остается при моем уделе? Милей угаснуть было в колыбели, Дабы не стать рабом любовных грез!» «Зачем терзаться? — слышу я вопрос. — Ты лучше бы крылам себя доверил И суету измерил, И этот плач любовный — тот же прах! — На правильных весах И радостно последовал за мною, Вознагражден из двух ветвей одною». «Нельзя ли мне, — я говорю тогда, — Узнать, что ветви означают эти?» Она: «Ты не нуждаешься в ответе, Ты, чьим пером одна из них горда. Победы символ — пальма. Навсегда Над миром и собою одержала Я верх и лавр стяжала, Триумфа знак. Всевышний и тебе С соблазнами в борьбе Поможет, и, найдя защиту в Боге, Найдешь меня в конце твоей дороги». «Ужели очи вижу наяву, Что солнцем были мне, и те же косы, Чей пленник я?» — «Подобные вопросы Напоминают глупую молву. Бесплотная, на небе я живу; Что ищешь ты, давно землею стало, Но я тебе предстала Такою, чтобы скорбь прошла твоя, И верь, что стану я[172] Еще прекрасней и тебе дороже, Тебя да и себя спасая тоже». Я плачу, и она Мне вытирает терпеливо щеки. И вновь звучат упреки — И камень был бы ими сокрушен. И вдруг исчезли — и она, и сон.

АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА

Из «Писем о делах повседневных»

I 1. МИЛОМУ СОКРАТУ,[173] ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Итак, что мы теперь делаем, брат? Вот, уже почти все испытали, и никакого покоя. Когда нам его ожидать? Где искать? Время, как говорится, протекло сквозь пальцы; наши былые надежды в могиле вместе с друзьями. Тысяча триста сорок восьмой год оставил нас одинокими и беспомощными, ведь унесенного им не отыскать ни в Каспии, ни в Эгейском, ни в Индийском море; непоправимы злейшие потери, неизлечимы нанесенные смертью раны. Одно утешение: пойдем и мы за теми, кого пропустили вперед. Сколь кратким будет ожидание, не знаю; знаю только, что долгим оно быть не сможет. Да впрочем, даже самое коротенькое, оно не сможет не быть тягостным.

Но хоть вначале бы удержаться от жалоб! О чем твоя, собрат мой, сейчас забота, что ты наедине с собой взвешиваешь, не знаю; а я уж складываю жалкие пожитки и, как делают отъезжающие, озираюсь, что взять с собой, что поделить среди друзей, что предать огню. Ничего на продажу у меня нет. И все-таки я обогатился, вернее, обременился больше, чем думал: у меня дома скопился большой склад писаний разного рода, валяющихся в полном небрежении. Роясь в давно уже тронутых плесенью сундуках, я среди облака пыли развернул полусъеденные тлением письмена. Навредила мне и назойливая мышь, и беспримерно прожорливая моль, и паук, Палладии соперник, похозяйничал у меня за мое увлечение делами Паллады. Только чего не пересилит упорный неотступный труд. Кругом обложенный грудами писанины, заваленный растрепанными листками, я сперва ощутил было сильнейший порыв спалить разом все и избежать тем неблагодарного труда разборки; потом за одними мыслями потянулись другие, и я сказал себе: «А что тебе мешает, словно усталому от долгой дороги путнику, оглянуться с возвышения назад и шаг за шагом перебрать в памяти заботы и тревоги своей юности?» Это соображение взяло верх; вспоминать о том, что в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным, но по крайней мере не неприятным делом.

Когда я начал, однако, наугад рыться в беспорядочной груде, перед моими глазами замельтешила невероятно пестрая и путаная вереница предметов; одно из-за перемены не столько в их облике, сколько в направлении моего собственного ума я сам уже теперь едва узнавал, другое будило во мне не лишенную странной сладости память об ушедшем времени. И часть была написана свободным прозаическим слогом, часть стеснена Гомеровыми удилами, коль скоро мы редко пользуемся Исократовой уздой, а часть, предназначавшаяся для услаждения слуха простого народа, держалась еще и своих законов, — этот род сочинения, возродившийся, как считается, у сицилийцев не много веков назад, быстро распространился по всей Италии и за ее пределами, а в старину он процветал у древнейших греков и латинян, ведь народные поэты и в Аттике, и в Риме, мы читаем, пользовались только ритмическим стихом.

Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей задала мне работы на несколько дней, и, хоть немалое увлечение и присущая нам всем любовь к изобретениям собственного ума захватили меня, победила все-таки забота о более важных делах, на все это довольно долгое время мною заброшенных, тогда как они на мне и многие их от меня ждут; победила память о краткости жизни. Признаюсь, я испугался неожиданных напастей. В самом деле, что быстротечней жизни, что неотступней смерти? Подумалось, каким важным предприятиям я положил начало, сколько мне еще остается работать и какие просиживать бессонные ночи; безрассудством, даже безумием показалось в наш краткий и ненадежный век брать на себя новые заведомо долгие труды и разбрасываться на многое умом, которого едва хватит на одно, тем более что, как тебе известно, меня ждет еще и другой труд, настолько же более славный, насколько более весома похвала за поступки, чем за слова.

Что долго говорить? Ты услышишь вещь, которая кому-то покажется неправдоподобной, но это так: тысячу, если не больше, разрозненных стихотворных сочинений всевозможного рода и писем к друзьям — не то что мне там ничего не приглянулось, а просто они обещали больше труда, чем удовольствия, — я передал на исправление Вулкану. Не без вздоха, конечно, — что стыдиться своей человеческой слабости? — и все-таки надо было помочь удрученной душе пускай хоть горьким лекарством и облегчить как бы слишком глубоко осевший от груза корабль, выбросив даже некоторые ценные вещи.

Впрочем, они еще горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно, помимо моих стараний, сохранившиеся, отчасти переписанные в свое время моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена. (Я сказал «небольшое», но боюсь, не покажется ли оно читателю большим, а переписчику — непомерным.) К ним я оказался снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв во внимание не их достоинство, а свое удобство, — они не грозили мне никакой дополнительной работой. Взвесив же наклонности ума двух своих ближайших друзей, я решил распределить все на чаше весов таким образом, чтобы проза отошла к тебе, а стихи к нашему Барбату; так и вы ведь некогда хотели, и я, помнится, вам обещал. Словом, круша в едином порыве все, что подвертывалось под руку, и не собираясь, по своему тогдашнему настроению, щадить и это, я будто увидел вдруг одного из вас по левую, другого по правую сторону от себя; схватив меня за руки, вы дружески увещевали меня не сжигать в одном огне и свое обещание, и ваши надежды. Вот что стало главной причиной спасения этих бумаг; иначе, поверь мне, они сгорели бы вместе с остальными.

Какой бы ни была причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю, будешь не только не придирчивым, но и увлеченным читателем. Не дерзаю хвалиться вместе с Апулеем из Мадавры: «Не поленись, читатель; останешься доволен», — где мне взять уверенности в себе, чтобы обещать читателю довольство или развлечение? — но ведь читать будешь ты, мой Сократ, и, преданный друг, возможно, получишь удовольствие, радуясь писаниям человека, который тебе душевно близок. Не все ли равно, какова красота формы, если судить о ней будет только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что и так вкусно. И если что-то мое здесь тебе понравится, это мое я признаю твоим: хвала не моему уму, а твоему дружескому расположению. Ведь тут явно нет никакой особой силы слова; ее у меня вовек не было, а и была бы, сам принятый мною стиль ее не допускает, потому что даже Цицерон, всех превосходивший красотой слога, не дал ей воли в своих письмах и в тех своих книгах, которые написаны, как он сам говорит, в «ровном и умеренном роде речи». Возвышенную силу, блестящий, стремительный и изобильный поток своего красноречия он упражнял в своих судебных выступлениях, — род речи, несчетное число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей, часто — против врагов республики и своих личных недругов, Катоном — часто в защиту других, «сорок четыре раза» в свою защиту. Мне этот род речи неведом: я и от государственных должностей всегда был далек, и слава моя, хоть ее непрестанно треплет сплетня и тайные наговоры, до сих пор еще не подвергалась гласному нападению, когда пришлось бы отвечать ударом на удар или защищаться в судебном прении. Не мое призвание и подавать словесную помощь в защите от подобных нападок другим: ни склонять на свою сторону судей, ни сдавать внаем язык я не выучился из-за решительного противления несговорчивой натуры, заставившей меня любить тишину и одиночество, враждовать с людной площадью, презирать серебро — что очень кстати, потому что я оказался так избавлен от потребности, которая иначе обрекла бы меня на жалкую нужду.

Итак, не найдя у меня ни ораторской силы речи, в которой у меня нет ни нужды, ни излишка и изобилие которой я все равно не знал бы куда приложить, ты с безотказной благосклонностью друга примешь мой скромный, домашний и повседневный склад речи и одобришь его за близость к тому языку, которым мы пользуемся в обычной беседе, и за сообразие содержанию. Но не все мои судьи будут такими; не все ведь сходно чувствуют, не все одинаковое любят. Да и как всем понравлюсь я, всегда старавшийся нравиться немногим?