Франческа Рис – Наблюдатель (страница 56)
И вот наступил конец сентября. Был приятный вечер; Джулиан вернулся в Лондон, пробыв с нами в Афинах пару дней. Уехал он перед самой сиестой, и мы так устали от его присутствия в нашей крохотной квартирке, от этого шумного, неуклюжего энтузиазма, что тут же повалились спать. Проснулся я от того, что услышал, как Астрид одевается, а открыв глаза, увидел, что она сидит на краешке кровати, застегивая сандалии.
– Ты куда? – спросил я, с трудом ворочая языком сквозь тяжелую пелену дремы.
– Нужно встретиться с Димитрисом – это важно. Прямо сейчас.
– Нет, иди сюда.
Я так сильно хотел ее – вот уже два дня. Попытался притянуть ее к себе – но медленные, сонные пальцы успели ухватить лишь край подола.
– Зачем тебе этот чертов Зорба[185]?
– Не называй его так, Майкл.
– Да я его вообще никак не называю… иди ко мне!
– Майкл, – черты ее лица стали вдруг суровыми, жесткими – а ведь она всегда была такой уступчивой.
Мы никогда не ругались – а вот в тот день по-настоящему поссорились. Я выхватил у нее из рук сумку – просто чтобы освободиться от внезапной потребности схватить что-то еще (скорее всего, ее). Из сумки вылетела пластинка и, живописно пролетев через всю комнату и ударившись о защелку окна, разлетелась вдребезги. Астрид побледнела. Я пошарил по полу в поисках чехла. Крепкая психоделика в стиле Россетти[186].
– Донован[187]? Серьезно? Детка, по-моему, ты должна мне сказать спасибо.
На ее ресницах застыли жемчужинки слез, и она закрыла лицо руками.
– Черт, – бормотала она, – черт, черт, черт…
– Зачем ты таскаешь с собой пластинку Донована? Вы что там с Димитрисом, решили устроить отвязный фолк-джем или типа того?
– Замолчи, Майкл, пожалуйста.
Ее голос приобрел какую-то новую резкость, ужалив меня, как пощечина.
– О боже, прости. Не знал, что ты такая горячая фанатка «Шарманщика»[188], – фыркнул я.
Она опустила руки, молча посмотрела на меня и покачала головой; потом подошла к окну, собрала осколки и положила один из них на кровать – ту часть, куда крепится наклейка со списком композиций. На пластинку Донована это походило не особенно – главным образом потому, что все названия были на греческом.
Я еще долго не мог признаться самому себе – или хотя бы понять, что ревность моя и досада вызваны не столько ее сближением с Димитрисом, сколько тем, что из всех людей вокруг втянутой в это оказалась именно она.
– Ты хоть понимаешь, какой опасности нас подвергаешь?
Она опустила глаза. С улицы раздавался характерный грохот поднимаемых решеток витрин: город готовился к вечерней смене.
– Всех нас – себя, меня, всех троих, – я прижал пальцы к вискам. – Поверить не могу, что он тебя об этом попросил.
– Он и не просил. Я сама предложила, – сдавлено произнесла она.
– Ты
– Это ничто, Майкл. Ничто по сравнению с тем, что делают они. Я просто забираю пластинки – уже в «чужих» конвертах – у одного парня в Кесариани и отношу их Димитрису.
– Астрид, вовсе это не ничто… Ты перевозишь пластинки, запрещенные военным режимом.
– Да не поймают они нас, Майкл! – простонала она.
– Ты сама-то себя слышишь? Город просто напичкан агентами тайной полиции, а ты разгуливаешь с запрещенными пластинками от ребят, которым – хрен его знает! – может, в этот самый момент вырывают ногти в подвалах на улице Бубулинас! Господи, как можно быть такой наивной!
Однако еще не успев договорить, я вдруг понял, что тревожит меня вовсе не гипотетическое наказание Астрид, а мысль о наследии, которое она может по себе оставить. Словно вспышки, мелькали перед моим мысленным взором кадры ее будущей легенды. Она уже была частью чего-то – штрихом на полотне истории, ярко-голубой веной, пульсирующей на бледном, тонком запястье, прожилкой на колонне из сверкающего мрамора. Я уже слышал, как вполголоса восхищенно перешептываются гости на камерных вечеринках нашего будущего: «Когда она жила в Греции… участвовала в Сопротивлении!» Я уже видел сноски в учебниках по истории, восторженные пассажи газетных статей, отклики читателей – мол, на ее месте я поступил бы так же!
– Я пойду позвоню от миссис Петракис, – тихо сказала она.
– Вот только ее в это не впутывай! Телефоны прослушивают – не знала? – пафосно возразил я.
Вместо ответа она лишь бросила на меня уничтожающий взгляд – я даже не знал, что она умеет так смотреть.
Мы шли через Монастираки на встречу с этими «пиратами Эдельвейса»[189] местного разлива, и я ощущал небывалый прилив мизантропии.
– Ты занимаешься этим из-за какой-то странной формы меломании?
– Не знаю, что это значит, – сухо ответила она, обращаясь к своим сандалиям.
– Это значит «любовь к музыке». И между прочим, на языке этой страны, к которой ты внезапно воспылала столь горячим чувством!
Она вздрогнула.
– Или тебе просто нравится Димитрис? Надо признать, он ничего – для грека особенно.
– Майкл, можно мы не будем говорить об этом на улице?
– Ого! – хмыкнул я. – Вот так здорово. Ты внезапно испугалась рисков?
– Я не знаю, зачем это сделала, – доволен? – прошипела она. – Просто мне показалось, так будет правильно.
А ведь это так на нее похоже, подумал я, – руководствоваться одним только импульсом, полагаясь на чутье!
– Тебе-то самому не противно от всего этого, Майкл? – все так же шепотом спросила она. – Не противно, что мы живем как ни в чем не бывало, а вокруг происходит такое? Ты ведь и сам это видишь, это не просто в новостях показывают.
Пожалуй, мне и в самом деле было противно – но чувство это было мимолетным. Было противно от того, как меня «не замечала» военная полиция (внушаемые деревенские мальчишки, вырванные из невежества и нищеты, чтобы с помощью жестокости превратиться в зверей). И когда один из приятелей Димитриса на прошлой неделе вернулся после двухмесячного заключения, я почувствовал себя еще хуже. Его взяли, когда он передавал ценные сведения участникам Сопротивления по радиостанции, управляемой немецкой Deutsche Welle. Страшнее рассказов о побоях, паразитах и прочих прелестях заключения меня поразили его слова о том, как его же собственное оружие было использовано полицейскими против него. Они пытали его звуком: электрическим звонком, мотоциклетным мотором, гигантскими гонгами и популярными песенками, которые проигрывались по кругу. Он признался, что уши у него до сих пор горят и в них звучат эти дурацкие тексты. Другие заключенные рассказывали, что музыку частенько включают, чтобы заглушить крики; но для него эти припевы были куда хуже. Выйдя на волю, он купил пятнадцать экземпляров одной и той же пластинки и методично сломал их об колено. Тюрьма, где его держали, находилась неподалеку от Пирея и от порта, откуда мы на пароме плавали на острова. Удивительно, как легко мне удавалось игнорировать эти вещи.
Друзья Астрид – все они были студентами университета – собрались за столиком на тротуаре у ничем не примечательной таверны.
– Прости, что подвела с пластинкой, – шепнула Астрид Димитрису, когда тот встал, чтобы поцеловать ее в щеку.
– Тут уж ничего не попишешь, – ответил он – и меня возмутило это смиренное принятие ситуации. «Вообще-то можно было все сделать по-другому», – едва не ответил я, но, конечно, промолчал: не хотел показаться им малодушным. А может быть, даже хотел почувствовать себя соучастником – в некоем абстрактном смысле.
Мы уселись, и я смотрел, как Астрид ведет себя совершенно в своем духе – как будто не было этих последних пары часов. Они болтали о разной чепухе, и я еще больше разозлился на них – ведь теперь я знал, чем они на самом деле занимаются, и не чувствовал в себе ни малейшего желания к ним присоединяться. Я равнодушно потягивал свой ципуро[190] и курил одну сигарету за другой, и вскоре в моей голове вполне предсказуемо зародился некий подростковый план.
Напротив меня, в клубах лилового дыма, сидела Юлия. За ее спиной изящной портретной рамой вились по стене плети жасмина. Димитрис пустился читать лекцию о каком-то малоизвестном струнном инструменте из дельты Нила. Я поймал ее взгляд и ухмыльнулся.
К чему ходить вокруг да около? Очередная грязная история – вялая попытка поднять самооценку. Непроизвольно. Тайно – правда, только с ее стороны. К тому времени я уже даже не утруждал себя конспирацией.
Спустя примерно неделю рано утром мы шли по улицам, еще сверкающим от росы (хотя, возможно, во мне говорит романтик, и на самом деле это было всего лишь моющее средство от уборочных машин). Мы направлялись в Пирей, откуда собирались на пароме добраться до Эгины, – как вдруг Астрид замерла и так резко втянула воздух, будто обожгла нёбо.
– О боже! – прошептала она и, побледнев, схватила меня за руку.
Бурая стена здания, перед которым мы остановились (обветшалая, с потрескавшейся, осыпающейся штукатуркой), была обклеена плакатами, которые, должно быть, появились здесь перед самым рассветом. Щекастая физиономия Ричарда Никсона в безошибочно узнаваемой греческой военной фуражке, низко надвинутой на знаменитые залысины, со стетоскопом поверх галстука. Маленькие ручки сжимают скальпель, а позади – ряды безликих тел, покрытых синяками и раздувшихся, как гниющие фрукты. В верхней части коллажа – витиеватые греческие буквы (кроваво-красного цвета). Стоявшую рядом со мной Астрид, казалось, переполняют одновременно дурнота и восторг. Лихорадочно оглянувшись вокруг, чтобы убедиться, что никто нас не видит, она потянула меня за собой на другую сторону улицы. Мы молча дошли до станции.