18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Филип Рот – Урок анатомии. Пражская оргия (страница 43)

18

Пока кто-то в коридоре не крикнул:

— Эй, вы! Что это с вами?

Цукерман так и стоял, погрузив руки в белье выздоравливающих, страдающих и умирающих, а также тех, кто умер за ночь, и надежда его была такая же сокровенная, как непреодолимая тяга к далекому и никогда не отпускающему дому. Вот она, жизнь. И очень даже зубастая.

С того вечера он, как только к нему заходили поздороваться интерны, просил взять его с собой на обход. У каждой кровати он испытывал разного рода страх. Пациент рассказывал врачу то, что тот хотел узнать. Никто не утаивал ни скандала, ни позора — все в открытую, все на кону. И враг всегда был опасный и реальный.

— Мы вас немного постригли, чтобы все вычистить.

— Ничего страшного, — тихо и покорно ответила огромная чернокожая женщина с детским лицом.

Интерн аккуратно повернул ей голову.

— Доктор, очень глубоко было?

— Мы все удалили, — ответил интерн, показав Цукерману длинный, смазанный мазью шов за ее ухом. — Больше ничто не будет вас беспокоить.

— Да? Вот и хорошо.

— Отлично.

— А я… я увижу вас снова?

— Непременно, — ответил он, пожал ей руку и оставил ее покоиться на подушке, а Цукерман, интерн интерна, последовал за ним.

Какая работа! Отеческая связь с нуждающимися, срочная, немедленная человеческая поддержка! Сколько неотложной работы, сколько болезней нужно победить — а он с фанатичным упорством сидел взаперти наедине со своей машинкой!

Почти все время, пока он лежал в больнице, Цукерман ходил по кипевшим жизнью коридорам университетской больницы, днем проводил свои собственные обходы, а вечером, когда все стихало, шел с интернами, словно все еще верил, что может вызволить себя из будущего и стать свободным, сбежать из своего тела.

Перевод с английского Веры Пророковой

Пражская оргия

Новелла

… из записных книжек Цукермана

Нью-Йорк, 11 января 1976

— Ваш роман, — говорит он, — воистину одна из пяти-шести книг моей жизни.

— Донесите до господина Сысовского, — обращаюсь я к его спутнице, — что похвал с меня уже достаточно.

— Похвал с него уже достаточно, — передает она ему.

Ей около сорока, у нее светлые глаза, широкие скулы, темные волосы на строгий пробор — смятенное, пленительное лицо. Когда она, почти бесшумно, усаживается на краешек дивана, на ее виске тревожно вспухает голубая жилка. Она в черном, как принц Гамлет. Траурный костюм с черной бархатной юбкой заношен сзади до лоска. У нее крепкие духи, на чулках спущены петли, нервы — на взводе.

Он лет на десять моложе: невысокий полный крепыш, его широкое лицо с носом-обрубком пугающе напоминает кулак в боксерской перчатке. Так и вижу, как он, набычившись, пробивает лбом двери. А вот волосы у него как у заправского сердцееда — длинные, густые, шелковистые, почти по-азиатски темные и глянцевитые. На нем серый костюм с легким отливом, пиджак узковат под мышками и в плечах. Брюки облипают непропорционально мощную нижнюю половину тела — футболист в рейтузах, да и только. Остроносые белые туфли просят починки; белая рубашка с расстегнутыми верхними пуговицами заношена. То ли кутила, то ли бандюган, то ли, может, сынок сверхпривилегированных родителей. Женщина говорит с сильным акцентом, у Сысовского он едва ощутим, и выговор очень уверенный, с удивительно элегантными гласными на оксфордский манер, — так что когда у него порой случается синтаксический промах, мне это кажется эдакой уловкой, иронической игрой, призванной напомнить хозяину-американцу, что вообще-то его гость — беженец, и ему этот язык едва ли не в новинку, а вот поди ж ты — как бегло и очаровательно он им владеет. За всей его почтительностью чувствуется сила — так силен буйный, горячий жеребец.

— Попросите его, пусть расскажет о своей книге, — говорю ей. — Как она называется?

Но его не свернуть.

— Когда мы перебрались из Рима в Канаду, вашу книгу я купил первой. Я слышал, что здесь, в Америке, она вызвала скандал. Когда вы любезно согласились со мной встретиться, я отправился в библиотеку, чтобы почитать, что писали американцы о вашей книге. Любопытно было сравнить это с тем, что чехи писали о моей, ведь она тоже вызвала скандал.

— Скандал какого рода?

— Умоляю, — говорит он, — эти две книги нельзя сравнивать. Ваша — гениальна, моя — ничего собой не представляет. Когда я изучал Кафку, мне подумалось, что участь его книг в лапах кафкианцев оказалась еще гротескнее, чем участь Йозефа К. У вас, я чувствую, ситуация аналогичная. Скандальная слава придает вашей книге дополнительную, гротескную, величину и связана с ней теперь так же неотвязно, как глупость кафкианцев — с Кафкой. Даже в случае с моей книжицей запрет придал ей величину, на которую я совершенно не рассчитывал.

— Почему вашу книгу запретили?

— Груз глупости, который нам приходится нести, тяжелее, чем груз запрета.

— Не согласен.

— Боюсь, это все же так, cher maître[58]. И вот что получается: вы принижаете значимость своего призвания, верите, что литературная культура — ничто. В вашей позиции есть определенная экзистенциальная слабина. И это прискорбно, потому что вы, по существу, написали шедевр.

При этом он так пока и не говорит, чем именно ему нравится моя книга. Может, она ему вообще не нравится. Может, он ее и не читал. За таким напором обычно скрывается большое ловкачество. Бедствующий изгнанник сочувствует успешному американцу и упорно на том стоит.

Что ему нужно?

— И все же это не мне, а вам, — напоминаю ему, — закрыли путь в профессию. Несмотря на скандал, мне всемерно — фантастически — повезло. И живу в Верхнем Ист-Сайде, и добился условного освобождения убийц, заслуживающих снисхождения. Вот чем здесь оборачивается скандал. А вас наказали самым жестоким образом. Запретить книгу, не давать печататься, выдворить из страны — что может быть тягостнее и глупее? Рад, что вам по душе моя книга, но не надо разводить охи-ахи относительно того, в какое положение попадает cher maître, mon cher ami[59]. Что заставило вас написать скандальную книгу?

Женщина говорит:

— Зденек, расскажи.

— Что тут рассказывать? — отвечает он. — Сатира задевает их сильнее, чем ярый идеологический фанатизм. Я насмехался. Они ведь идеологи. Ненавижу идеологов. Вот чем вызвана их злоба. Вот чем вызваны мои сомнения.

— Ваши сомнения в чем? Объясните.

— В 1967 году я опубликовал в Праге небольшую безобидную сатиру. В 1968-м пришли русские, и больше меня не печатали. Что тут еще сказать? А когда я прочитал в библиотеке те глупые рецензии на вашу книгу, меня кое-что заинтересовало. Не их глупость, с этим все ясно. А то, что среди этих писак нет ни одного человека, которого можно было бы назвать умным. Когда подобные вещи читаешь в Америке, охватывает страх за будущее, за мир, за все.

— Страх за будущее, даже за мир, это я понимаю. Но «за все»? Стоит выразить писателю сочувствие по поводу глупых рецензий, и он ваш друг навеки, Сысовский, но теперь, когда мы с вами этот этап уже миновали, хочу послушать о ваших сомнениях.

— Расскажи ему, Зденек!

— Да что рассказывать? По правде говоря, я вообще не уверен, что сомневаюсь. Возможно, никаких сомнений у меня нет. Но думаю, лучше бы были.

— Почему? — спрашиваю.

— Я помню, как все было до вторжения в Прагу, — говорит он. — Уверяю вас, в Праге шестидесятых годов не могло появиться ни одной такой рецензии на ваши книги — планка была намного выше. И это несмотря на то, что мы, упрощенно говоря, считались просталинской страной, а США — страной интеллектуальной свободы.

— Зденек, он хочет услышать не про эти рецензии, а про твои сомнения!

— Успокойся, — бросает он ей.

— Человек задал тебе вопрос.

— Я отвечаю.

— Так давай же. Говори. Слышал, что он сказал: похвал с него уже достаточно!

Италия, Канада, теперь Нью-Йорк — она сыта по горло их странствиями. Слушая его, она на миг прикрывает глаза и дотрагивается до выступающей на виске жилки — словно ей припомнилась еще одна непоправимая потеря. Сысовский прихлебывает мой виски, она отказалась даже от чая. Ей хочется уехать, возможно, обратно в Чехословакию, и, возможно, одной.

Вмешиваюсь — пока она не сорвалась на крик — и уточняю у него:

— А вы могли остаться в Чехословакии, несмотря на запрет вашей книги?

— Мог. Но останься я в Чехословакии, мне, боюсь, пришлось бы сдаться. Я не мог бы писать, выступать на публике, не мог бы даже видеться с друзьями — меня бы сразу тащили на допрос. Попытайся сделать хоть что-то, что угодно, и это поставит под угрозу и твою собственную безопасность, и безопасность твоей жены, детей, родителей. У меня там жена. Ребенок и престарелая мать, которая и так уже вдоволь настрадалась. Ты понимаешь, что ничего не можешь поделать, и ты сдаешься. У нас в стране никто не борется с насаждением русского языка. Да, оккупантов все ненавидят, но в конечном счете это ничего не дает. Вы, американцы, мыслите в рамках года-двух; русские мыслят в масштабах столетий. Они сознают, что живут на перспективу, ощущают, что настало их время. Они чуют это нутром, и они правы. Правда в том, что чем дальше, тем больше наше население мало-помалу смиряется со своей участью. Восемь лет прошло. Гонениям теперь подвергаются лишь писатели да интеллектуалы, лишь писать и думать у нас нельзя; остальные довольны, довольны, даже невзирая на ненависть к русским, и во многом они живут лучше, чем когда-либо. И хотя бы из скромности не надо их тревожить. Как требовать, чтобы тебя печатали, если гложет мысль: а что, если это в тебе говорит тщеславие? Я, в отличие от вас, не гений. Музиль, Пруст, Манн, Натан Цукерман — зачем им читать меня? Моя книга вызвала скандал не только потому, что она сатирическая, но и потому, что в 1967 году, когда она вышла, мне было двадцать пять лет. Новое поколение. Будущее. Но мое поколение будущего поладило с русскими лучше всех остальных. Остаться в Чехословакии и бодаться с русскими из-за своих книжонок — стоило ли оно того? Что изменит еще одна моя книга?