Филип Рот – Урок анатомии. Пражская оргия (страница 3)
С Дженни он познакомился, когда приехал к друзьям, обосновавшимся в деревне под названием Беарсвилль в верховьях Гудзона, на склоне лесистых гор. Дочь местного учителя, она сначала уехала в художественную школу колледжа Купер-Юнион, потом три года одна путешествовала с рюкзаком по Европе, а теперь, вернувшись туда, где начинала, жила в бревенчатом домике с кошкой, красками и чугунной печкой. Двадцати восьми лет, крепкая, одинокая, прямолинейная, румяная, с полным набором крупных белых зубов, пушистой морковной шевелюрой и впечатляющими бицепсами. Нет, не длинные пальцы соблазнительницы, как у его секретарши Дайаны, у нее были руки так руки. «Когда-нибудь, если захочешь, — сказала она Цукерману, — я расскажу тебе о своих работах — „Откуда у меня такие мускулы“». Перед возвращением на Манхэттен он без приглашения заглянул к ней в хижину, якобы посмотреть ее пейзажи. Небеса, деревья, холмы и дороги — все было таким же прямолинейным, как она сама. Ван Гог без вибрирующего солнца. За мольберт были заткнуты цитаты из писем Ван Гога брату, а у кушетки среди книг по искусству лежал потрепанный томик с теми же письмами на французском — его она таскала по Европе в своем рюкзаке. На стенах, обитых оргалитом, карандашные рисунки: коровы, лошади, свиньи, гнезда, фрукты, овощи — все исполненные тем же лобовым очарованием: «Вот она я, и я — настоящая».
Они прошлись по неухоженному садику за хижиной, попробовали кривоватых плодов. Дженни спросила:
— А почему ты все время втягиваешь руку в плечо?
Цукерман прежде и не осознавал этого: боль в тот момент заполонила примерно четверть его существования, а он все еще воспринимал ее как пятно на пальто, которое просто нужно отчистить. Однако, сколько он его ни отчищал, ничего не менялось.
— Видно, перетрудил, — ответил он.
— Вступал с критиками в рукопашную? — спросила она.
— Да нет, скорее с самим собой. Каково тебе жить здесь одной?
— Много рисую, много занимаюсь садом, много мастурбирую. Наверное, приятно иметь деньги и покупать что захочешь. Из всего, что ты делал, что было самым экстравагантным?
Самым экстравагантным, самым глупым, самым жестоким, самым возбуждающим — об этом он рассказал ей, а она ему. Часы вопросов и ответов, но дальше этого пока что не пошло. «Наше глубокое соитие без секса», — так она это называла, когда они по ночам бесконечно беседовали по телефону.
— Может, мне и не повезло, но я не хочу быть одной из твоих девушек. Мне проще молотком орудовать, новые полы настилать.
— Как ты научилась полы настилать?
— Это просто.
Как-то за полночь она позвонила сказать, что только что при лунном свете собирала в саду овощи.
— Местные говорят, через несколько часов заморозки ударят. Я собираюсь в Лемнос, смотреть, как ты зализываешь раны.
— В Лемнос? А что такое Лемнос? Я не помню. — Туда греки отправили Филоктета[6] с его больной ногой.
На Лемносе она провела три дня. Она растирала ему шею анестезирующим хлорэтилом, сидела голая верхом на его скрюченной спине и массировала ему спину между лопатками, готовила им ужин, кок-о-вэн и кассуле — оба блюда были с сильным привкусом бекона, — с овощами, которые она собрала до морозов, рассказывала ему о Франции и своих тамошних приключениях с мужчинами и женщинами. Перед сном, выйдя из ванной, он застал ее у письменного стола — она читала его ежедневник.
— Читать тайком? — сказал он. — От такого открытого человека я этого не ожидал.
Она только рассмеялась и сказала:
— Ты не мог бы писать, если бы не занимался чем похуже. Кто это «Д»? А кто «Г»? И сколько нас всего?
— Почему ты спрашиваешь? Хочешь с кем-нибудь из них познакомиться?
— Нет, спасибо. Я, пожалуй, не хочу в это лезть.
К такому выводу я пришла, когда у себя на горе решила, что в такие игры играть не буду.
В последнее утро ее первого приезда ему захотелось что-нибудь ей подарить — не книгу, а что-то другое. Он всю жизнь одаривал женщин книгами (и сопутствующими им лекциями). Дженни он дал десять стодолларовых банкнот.
— Это еще зачем? — сказала она.
— Ты же говоришь, что тебе противно приезжать сюда деревня деревней. И тебя занимает экстравагантность. У Ван Гога был брат, у тебя есть я. Бери!
Она вернулась через три часа в алом кашемировом пальто, бордовых сапогах и с большим флаконом
— Я пошла в «Бергдорф», — сказала она несколько смущенно, но и горделиво. — Вот сдача. — И она протянула ему два четвертака, десятицентовик и три цента.
Она сняла с себя всю свою деревенскую одежду, надела только пальто и сапоги.
— Знаешь что? — сказала она, глядя в зеркало. —
— Ты действительно очень хорошенькая.
Она открыла бутылку и понюхала пробку. Провела ею по кончику языка. И снова вернулась к зеркалу. Пристально на себя посмотрела:
— Чувствую себя высокой.
Каковой она не была и быть не могла.
Вечером она позвонила из деревни рассказать, как отреагировала ее мать, когда она зашла к родителям в пальто, пахнущая
— Она сказала: «Что скажет бабушка, увидев тебя в таком пальто!»
Гарем так гарем, подумал Цукерман.
— Узнай бабушкин размер, я ей такое же подарю.
Две недели на растяжке в больнице начинались с того, что днем Дженни читала ему «Волшебную гору», а вечером в его квартире рисовала у себя в альбоме его стол, кресло, книжные полки, одежду — эти картинки она развесила по стенам его комнаты, когда приехала в следующий раз. Каждый день она зарисовывала какую-нибудь старинную американскую вышивку с вдохновляющим девизом посередине, их она тоже развесила по стенам — пусть они будут у него перед глазами.
— Это чтобы ты расширял свой кругозор, — сказала она.
Она составила таблицу, где отмечала прогресс в его лечении на основании его поведения. К концу седьмого дня таблица выглядела так:
На восьмой день, когда она со своим альбомом пришла в палату 611, Цукермана там не было; она обнаружила его дома, на коврике, полупьяного.
— Когда всё внутрь смотришь, разучаешься смотреть вовне, — сообщил он ей. — А всесторонность как же? Не выдержал изоляции. Сбежал.
— А! — весело ответила она. — Это разве побег? Я бы и часа не продержалась.
— Жизнь все мельчает и мельчает. Просыпаюсь и думаю о шее. Засыпаю и думаю о шее. Думаю лишь о том, к каким врачам бежать, когда шее ничего не помогает. Лег туда, чтобы стало получше, но понял, что так только хуже. Ганс Касторп справлялся с этим лучше, чем я, Дженнифер. В кровати никого, кроме меня. Только шея и мысли о шее. Ни Сеттембрини, ни Нафты[8], ни снега. Ни изысканного интеллектуального путешествия. Пытаюсь выбраться, но увязаю все глубже. Побежден. Пристыжен.
Он был так зол, хоть криком кричи.
— Нет, все дело во мне. — Она налила ему еще выпить. — Я плохо тебя развлекала. Ну почему я такая дубина? Ладно, забыли. Мы попробовали — не сработало.
Он сидел за столом на кухне, тер шею и допивал водку, а она готовила свою тушеную баранину с беконом. Он хотел, чтобы она была рядом. Дженни, уравновешенная моя, давай построим все на домовитости — ты живи со мной, будь моей милой дубиной. Он был почти готов позвать ее жить с ним.
— Лежа в койке, я сказал себе: «Будь что будет, но, когда я отсюда выберусь, я снова окунусь в работу. Болит — так пусть болит, и хрен с ним. Включи мозги и просто это преодолей».
— И?
— Слишком простая задачка для мозгов. Мозги до этого не снисходят. Вот нервничать, прикидывать, бороться, лечить, пытаться не замечать, пытаться вычислить, что же это такое: при моей обычной замкнутости это — как Новый год на Таймс-сквер. Когда тебе больно, думаешь только об одном: как сделать, чтобы было не больно. Думаешь и думаешь, и от навязчивой мысли не отвязаться. Зря я попросил тебя приехать. Надо было пройти это одному. Но даже тут я оказался слаб. А ты стала свидетелем.
— Свидетелем чего? Да ладно тебе, на мой взгляд, все было прекрасно. Ты даже не представляешь, как мне нравилось носиться туда-сюда в юбке. Я столько времени жила как привыкла — истово и порывисто. А для тебя я могу быть мягче, нежнее, спокойнее — ты дал мне возможность вести себя по-женски. Так что нам обоим не из-за чего огорчаться. Для нас, Натан, это пора жизни без раскаяния. Я тебе полезна, ты мне полезен, и давай не будем беспокоиться о последствиях. Пусть о них моя бабушка беспокоится.
Выбрать Дженни? Соблазнительно — если она согласится. Пышет энергией, здоровая, независимая, с цитатами из Ван Гога, с непоколебимой волей — все это способно угомонить паникующего инвалида. Но что будет, когда он поправится? Выбрать Дженни за то, чем она приближается к миссис Цукерман Первой, Второй и Третьей? Это лучший довод, чтобы ее не выбрать. Выбрать ее, как больной выбирает сиделку? Жена в качестве примочки? При таком раскладе вариант только один — не выбирать ее. Просто выжидать, и будь как будет.