реклама
Бургер менюБургер меню

Филип Рот – Операция «Шейлок». Признание (страница 14)

18

— Послушайте, чем вы занимаетесь и кто вы такой? Отвечайте!

— Самый горячий из ваших поклонников.

— Вторая попытка.

— На большее я не способен.

— А вы все-таки попробуйте. Кто вы такой?

— Человек, который, как никто другой на свете, читает и любит ваши книги. Перечитывает не раз и не два — столько раз, что мне совестно признаться.

— Да-а, а передо мной вам в этом признаваться не совестно? Какой ранимый юноша.

— Вы смотрите на меня так, как будто я хочу вам польстить, но это правда — я знаю ваши книги вдоль и поперек. И вашу жизнь знаю вдоль и поперек. Я мог бы стать вашим биографом. Да я и есть ваш биограф. Оскорбления, которые обрушиваются на вас… они меня бесят до умопомрачения — мне больно за вас. «Случай Портного» даже не выдвинули на Национальную книжную премию! Книга десятилетия — а ее даже не выдвигали! Что ж, Сводос не был вам другом; в этом комитете он заправлял всем и отыгрался на вас по полной. Столько неприязни — просто не понимаю, как такое возможно. Подгорец — стоит произнести это имя, и во рту остается горечь. А Гилман — эти нападки на «Она была такая хорошая», сомнения в искренности такого романа. Утверждать, что вы пишете для сети «Уомрэт»[12], — об этой абсолютно честной книжечке! А профессор Эпстайн — вот кто гений. И эти бабенки из «Мс.»[13]. И этот эксгибиционист Уолкотт…

Я рухнул в кресло, которое оказалось позади меня, и прямо там, в холле отеля, весь промокший и дрожащий в насквозь пропитанной дождем одежде, стал его слушать, а он пересказывал каждое оскорбление, которое только появлялось в печати, каждую атаку, которая когда-либо обрушивалась на меня и мои книги, в том числе такие беззубые выпады, что каким-то чудом про них позабыл даже я, какую бы злость они ни вызывали во мне четверть века назад. Казалось, джинн обиды вырвался из бутылки, в которой маринуется и консервируется писательская досада, и приобрел человекоподобный облик; то был плод кровосмесительной связи моих давнишних, расковырянных ран, пародийная копия моей сущности.

— …Капоте в шоу Карсона выдумал эту мерзость про «еврейскую мафию», «От Колумбийского университета до „Коламбиа пикчерз“»…

— Хватит, — сказал я и, резко оттолкнувшись от кресла, вскочил. — Я говорю серьезно: хватит!

— Я просто пытаюсь сказать, что вам нелегко живется. Я же знаю, для вас, Филип, жизнь — тяжкая борьба. Вы позволите мне называть вас Филип?

— Почему бы нет? Так меня зовут. А вас?

Улыбнувшись той улыбочкой маменькиного сынка, которую я охотно расколошматил бы кирпичом, он ответил:

— Простите, умоляю вас, простите, но меня зовут точно так же. Пойдемте перекусим. Может быть, — сказал он, указывая на мои ботинки, — вы пожелаете зайти в туалет и их вытрясти. Вы, дружище, вымокли до нитки.

— А вы — ничуть, — подметил я.

— Попросил подвезти, въехал на холм на машине.

Это ж надо? Попросил подвезти — как я думал попроситься в машину к сыну Демьянюка?

— Значит, вы были на процессе, — сказал я.

— Я провожу там каждый день, — ответил он. И добавил: — Идите-ка обсушитесь. Я займу столик в ресторане. Возможно, за обедом вы сможете успокоиться. Нам с вами есть о чем поговорить.

В туалете я нарочно медлил — думал, надо дать ему время, чтобы он успел вызвать такси и удрать, увильнуть от еще одной встречи лицом к лицу. Он заслужил похвалу за этот пусть и отвратительный спектакль: ведь даже захваченный врасплох, почти как и я, нашей встречей, он сумел ловко перехватить инициативу; он великолепно вжился в образ благожелательного, ничем не провинившегося слабака, который ударяется то в угодливую лесть, то в слезы, — образ намного более оригинальный, чем моя банальная актерская работа в роли возмущенной жертвы афериста. И все же, каков бы он ни был, моя материализация должна была стать для него более сильной встряской, чем его — для меня, и, наверно, теперь он хорошенько уяснил, что нагнетать напряженность опасно. Я предоставил ему время на то, чтобы он взялся за ум, дал стрекача и исчез бесследно; только после этого я, причесавшись и снова надев ботинки, из которых — из каждого! — вылилось полчашки воды, вернулся в холл, чтобы вызвать по телефону такси и поехать на обед с Аароном — я уже на полчаса опаздывал, — и моментально заметил, что у дверей ресторана стоит он: заискивающая улыбка — все та же, мои черты — еще более приукрашенные, чем раньше.

— Я уж думал, мистер Рот смотал удочки, — сказал он.

— А я надеялся, что так поступите вы.

— Отчего же, — спросил он, — мне бы вздумалось так поступить?

— А оттого, что вы замешаны в жульничестве. Оттого, что вы нарушили закон.

— Какой именно? Закон Израиля, закон штата Коннектикут или международное право?

— Закон, который гласит, что личность человека — его личная собственность и не может быть присвоена другим лицом.

— A-а, вы, значит, Проссера штудируете.

— Проссера?

— «Руководство по деликтному праву», профессор Проссер.

— Ничего я не штудировал. Все, что мне нужно знать о таких делах, подскажет здравый смысл.

— Но вы все-таки загляните в Проссера. В тысяча девятьсот шестидесятом году в «Калифорнийском юридическом журнале» Проссер опубликовал длинную статью, новый взгляд на основополагающую статью Уоррена и Брандейса в «Гарвардском юридическом обозрении», где они, позаимствовав выражение судьи Кули «право всякого человека на то, чтобы ему дали жить спокойно», обрисовали границы права на неприкосновенность частной жизни. Проссер рассматривает дела о неприкосновенности частной жизни, выделяя четыре отдельные разновидности и причины действий — во-первых, вторжение в место уединения; во-вторых, публичная огласка фактов частной жизни; в-третьих, публичное освещение чего-либо в ложном свете; в-четвертых, присвоение личности. Доказательства, необходимые для возбуждения уголовного дела, описываются следующим образом: «Тот, кто присваивает в целях личного использования или выгоды имя или внешний облик другого лица, несет перед этим другим лицом ответственность за вторжение в частную жизнь оного лица». Пойдемте обедать.

Ресторан был совершенно пуст. Не было даже официанта, который проводил бы нас в зал. За столиком, выбранным им самолично, столиком посередине зала, он, словно заправский официант, пододвинул мне стул и учтиво стоял сзади, пока я усаживался. Я не мог определить, что это — то ли неприкрытая пародия, то ли он проделывает это вполне серьезно, в новом приступе преклонения; меня даже посетила мысль: а если, когда мой зад зависнет в трех сантиметрах над стулом, он поступит на манер малолетнего садиста в начальной школе и в последний миг выдернет стул, чтобы я бухнулся на пол? Я схватился обеими руками за сиденье и, усаживаясь, подтянул стул под себя — все, я в безопасности.

— Эге, — сказал он, засмеявшись, — вы мне не вполне доверяете. — И обогнул столик, чтобы сесть напротив.

О том, в какой ступор я впал в холле отеля (и это состояние не проходило, даже пока я был один в туалете и каким-то образом уверил себя, будто победа одержана, будто он вот-вот сбежит и никогда больше не посмеет вернуться), говорит одна деталь: только теперь, когда мы уселись нос к носу, я заметил, что его одежда — тютелька в тютельку моя: не просто похожа, а тютелька в тютельку. Та же самая застиранная темно-синяя рубашка с воротником на пуговицах, тот же самый заношенный рыже-коричневый кашемировый пуловер с треугольным вырезом, те же самые брюки цвета хаки без отворотов, тот же самый серый в елочку пиджак от «Брукс бразерз» с протертыми локтями — в общем, стопроцентно точный дубликат безликой униформы, которую я давным-давно изобрел, чтобы упростить свой быт, униформы, которую я заменял новой никак не более десяти раз с середины пятидесятых годов, когда был нищим преподавателем Чикагского университета и занимался с первокурсниками. Собираясь ехать в Израиль, я подметил, что уже здорово поизносился, пришло время для периодической замены гардероба, — а теперь увидел, что и он в том же положении. На его пиджаке, на месте оторванной средней пуговицы, торчала шишечка из тонких ниточек — это я заметил, потому что давно уже демонстрировал всему миру такую же шишечку на месте, где с моего пиджака в очередной раз отлетела средняя пуговица. И это открытие усугубило необъяснимость всего необъяснимого, словно у нас с ним отсутствовали не пуговицы, а пупки.

— Что вы думаете о Демьянюке? — спросил он.

Мы, что же, будем вести светскую беседу? Да еще и про Демьянюка?

— У нас, что, нет других, более безотлагательных забот — у вас и у меня? Разве нам не стоит поговорить о деле, доказательства для возбуждения которого налицо — деле о присвоении личности, которое профессор Проссер описал под четвертым номером?

— Но все это, так сказать, тускнеет, согласитесь? Тускнеет перед тем, что вы видели в суде сегодня утром, а?

— Откуда вам знать, что я видел сегодня утром?

— Я видел, как вы это увидели. Я был на галерке. Наверху, вместе с газетчиками и телевизионщиками. Вы не могли отвести от него глаз. В первый раз никто не может. Он это или не он, был он там или не был — только об этом и думаешь, когда приходишь в первый раз.

— Но если вы заметили меня с галерки, к чему была эта буря эмоций в холле? Вы уже знали, что я здесь.

— Вы, Филип, преуменьшаете свое значение. Все еще сопротивляетесь своему статусу важной персоны. Не вполне уяснили, кто вы такой.