реклама
Бургер менюБургер меню

Фернандо Арамбуру – Родина (страница 35)

18

Иначе говоря, bietan jarrai. Ты же меня понял, да? Аргументы у него были простые, грубые и незамысловатые: его самого, то есть Хосе Мари, можно считать топором, а Горку – змеей. Отличная пара. Видать, кто-то из их компании помог ему разобраться в ситуации. И что с того? А то, что он как-то вдруг перестал издеваться над младшим братом, над его пристрастием к чтению, над тем, что тот не шляется по улицам, и так далее.

И попросил (а не как раньше, когда он всегда от Горки что-то требовал, что-то ему приказывал) об одолжении. Каком? Через три дня, в субботу, на площадке с фронтоном[56] будет проводиться митинг в честь прибытия в поселок Карбуро.

– Но ты же сам говорил, что он подонок?

– Кто? Карбуро? Подонок и есть. Большей сволочи я в жизни не встречал. Но ведь он семь лет отсидел в тюрьме за то, что боролся за наше дело, и поэтому заслуживает ongi etorri[57]. Одно не исключает другого. Мы уже все подготовили.

– А я тут при чем?

– За тобой фотографии.

– Карбуро?

– И Карбуро, и всех кого угодно, будто ты фотограф на свадьбе. Столько, сколько только сможешь, понятно? Из того снимка, что выйдет лучше всех, мы наделаем плакатов – они пойдут по триста песет за штуку. Это Хокин придумал. А я ему сказал, что у тебя есть классная камера. Остальные фотографии я помещу в альбом. Уже и название придумал: “Альбом борца”. Все расходы мы берем на себя. Об этом можешь не беспокоиться.

И наступила суббота, и дело шло к вечеру, и Горка, повесив фотоаппарат на шею, без малейшего энтузиазма двинулся к фронтону. Когда он еще только собирался выйти из дому, в коридоре Аранча – в глазах упрек – спросила, зачем тебя туда несет, если сразу видно, что ты не хочешь.

Мирен подала голос из кухни:

– Оставь его в покое, пусть идет. Хоть раз куда-нибудь из дому вылезет!

Где-то посреди фронтона, прилепленная к боковой стенке, стояла трибуна. Над ней плакат: KARBURO ONGI ETORRI[58]. Рядом с плакатом с одной стороны висела черно-белая фотография того, кого здесь собирались чествовать, но на ней он выглядел моложе, волос у него было побольше, пузо поменьше, как и двойной подбородок. С другой стороны, на фоне красной звезды, слова: Zure borroka gure eredu[59]. Полиция? Ни намека на полицию, если только кто-то из агентов не затесался в толпу, переодевшись в гражданское, хотя при этом рисковал бы собственной шкурой, ведь на площади все друг друга знали. Море баскских флагов, плотная масса молодежи. Не обошлось и без мужичков за сорок в традиционных баскских беретах, встречались также старики. У самой трибуны парень с девушкой размахивали палочками от чалапарты[60] – тлан-тлон, тлан-тлон. Собравшиеся рассаживались по трибунам, как во время матча по пелоте. Кто-то крикнул Горке:

– Привет, фотограф.

Это напоминало своего рода перекличку – тебе показывали, что ты замечен: мы тебя видели и знаем, какое задание ты получил, ты правильно сделал, что пришел. Горка без остановки щелкал аппаратом. Он снимал чалапарту, публику и пока еще пустую трибуну. В кармане куртки у него было припасено несколько кассет с пленкой. Нерея, в ту пору тоже примыкавшая к борцам-патриотам, улыбнулась ему, проходя мимо. Горка нацелил на нее объектив, она застыла, посылая ему воздушный поцелуй, и не шевелилась, пока он не нажал на кнопку. Только не забудь сделать копию и для меня, ладно? Горка кивнул. Каждую минуту то один, то другой просил у него копии.

Через несколько метров он столкнулся с Хошуне. Спросил про Хосе Мари.

– Не так давно он еще сидел в “Аррано”.

Минуту спустя раздались аплодисменты. Карбуро появился на площадке, показывая знак победы, составленный из двух пальцев. Его сопровождала пара руководителей “Эрри Батасуна” и несколько членов совета из того же идеологического крыла. Горка мельтешился перед ними и щелкал своим аппаратом. На самом деле именно он первым поднялся на трибуну. С камерой в руке сначала поднялся, потом спустился, отошел подальше, вернулся поближе, и никто не обращал на него, человека-невидимку, никакого внимания. Он заснял всех, кто выступал перед микрофоном. А также алькальда, который не выступал, но на митинге присутствовал. И того типа, который танцевал аурреску, и чистулари, который что-то сыграл на своем инструменте. И конечно же Карбуро, взволнованного, благодарного, толстого, в клетчатой рубашке, с поднятым вверх кулаком. Со слезами на глазах он вспоминал товарищей, которые все еще томились в тюрьмах или, как он выразился, в тюрьмах уничтожения, устроенных государством. Опять аплодисменты, gora ETA и цветы, которые вручила ему девочка в национальном платье.

Потом все встали и запели Eusko Gudariak, подняв вверх кулаки. Когда кончилась песня, кто-то вдруг побежал. Кто? Два парня в черных масках. Они запрыгнули на трибуну. Один из них развернул испанский флаг. Раздался дружный свист, вопли протеста. Второй поднес зажигалку к ткани, заранее смоченной бензином. А Горка, стоя всего в нескольких метрах от них, продолжал снимать.

Около сотни ребят проводили Карбуро до таверны “Аррано”. Под аплодисменты и крики Gora ETA тот снял со стены свою тюремную фотографию. Потом перешел в зал, где ему торжественно поднесли блюдо с улитками. Горка истратил там последнюю кассету и отправился домой.

– А ты что, ужинать не останешься?

– Меня ждут.

Он долго читал. А когда колокол пробил полночь, погасил свет. Вскоре пришел Хосе Мари:

– Ну что, видел меня?

– Не пойму только, какого хрена вы закрывали лица, если вас все равно все узнали.

– А ты нас снял?

– Да, один раз, когда вы только явились, но, скорее всего, вышло тогда неважно, потому что вы слишком быстро бежали. Десять, а то и двенадцать раз – пока жгли флаг, и еще несколько, когда уходили.

– Надо как можно скорее проявить пленки.

– Остается надеяться, что тип из фотолаборатории не донесет на нас в полицию.

Хосе Мари несколько секунд молчал. В темноте сверкнул огонек его сигареты.

– Тогда я его убью.

40. Два года без лица

Она не помнила, когда в последний раз видела себя в зеркале. Кажется, это было в гостинице в Кала-Мильор. А где же еще, если не там? Она попробовала восстановить в памяти гостиничный номер. Две кровати, сдвинутые вместе, самая необходимая мебель, стены, оклеенные обоями. Все как и должно быть в недорогом отеле. Место для того, чтобы переночевать, и мало для чего еще. Даже без вида на море. Зато там имелась маленькая комнатка с туалетом и душем, где над раковиной висело зеркало без рамы. Когда она посмотрелась в него? Перед тем как они с Айноа отправились в Пальму? Иного варианта быть просто не могло. Аранча с детства привыкла тщательно следить за собой. Не потому, что к этому приучала ее мать – хотя и потому тоже, – просто ей самой нравилось нравиться и знать/чувствовать себя привлекательной. Аранча была по-настоящему красивой девушкой. Как считала Мирен, самой красивой в поселке. Как считал отец, самой красивой на свете. С таким лицом и такими волосами она не могла не быть кокетливой.

Двадцать с лишним лет назад, когда Гильермо еще только начал ухаживать за ней, он сказал:

– Какая же ты красивая! Ну как можно жить с таким красивым лицом?

– И это лицо, и все остальное достанутся тому, кто меня полюбит.

– Значит, они достанутся мне, потому что так любить тебя, как люблю я, вряд ли сумеет кто-нибудь другой.

– Это мы еще посмотрим.

Ни в больнице в Пальма-де-Майорке, где ей обрили голову, ни в Институте Гуттмана за много месяцев лечения Аранча ни разу не видела себя в зеркале. Но об этом никто не знал – ни врачи, ни медсестры, ни санитарки, только я одна. Проезжая в своей коляске мимо стеклянной двери, она спешно зажмуривала глаза, потому что ни за что не желала узнать, как сейчас выглядит. Почему? Она поставила перед собой цель – изо всех сил постараться выздороветь, и была уверена, что, увидев себя в зеркале, совсем раскиснет.

Поначалу ее слушались только веки. Аранча все слышала, все понимала и все помнила, и ей хотелось говорить/отвечать/протестовать/просить, но она не могла. Не могла даже чуть раздвинуть губы. Питание она получала через отверстие вот тут, в животе. Аранча, Аранча, ты вся превратилась в мозг, заключенный в бесполезное тело. Вот чем я была. И в снах она видела себя закованной в средневековые доспехи, которые не позволяли ей разговаривать и двигаться, однако забрало было поднято, чтобы не закрывало обзора. Кошмар. Видела она хорошо, но себя видеть отказывалась. Наверняка я сейчас ужасно некрасивая: слюни пускаю, лицо перекошено, но тогда, как она часто думала, лучше уж умереть.

– Почему ты закрываешь глаза?

Пока они делали ремонт в квартире, Мирен купила зеркало в полный рост для ванной комнаты. Купила специально, чтобы дочка могла посмотреть на себя. И тут она поняла:

– Вот ведь паскудство какое. Да ты, оказывается, просто не желаешь себя видеть. – И тут же позвала Хошиана, чтобы он пришел и затянул зеркало старыми газетами. – Пусть лучше будет так, пока ты не передумаешь. Хотя, надо тебе сказать, мы на него угрохали прорву денег и, как сама понимаешь, выбрасывать зеркало на помойку не станем.

Хошиан огорченно:

– Не беспокойся, дочка. Мы его закроем, закроем – и все дела.

Остальные зеркала, имевшиеся в квартире, либо висели слишком высоко для нее, как, например, в прихожей или то, что украшало столовую, либо находились там, куда она никогда не добиралась, как зеркало в шкафу в спальне родителей или зеркальце на ручке, которое наверняка хранилось в каком-нибудь ящике. Когда ее вывозили на прогулку, она намеренно отворачивалась от зеркальных витрин. Правда, дважды не смогла избежать того, что ее сфотографировали в окружении группы физиотерапевтов – но мне это безразлично, ведь этих снимков я так и не увидела.