18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 53)

18

С Сергеем Митрофановичем Дубровским, милейшим человеком, о котором у меня было самое смутное воспоминание еще поры Третьего дома Советов, — в Институте истории на Волхонке. Он, совсем пожилой человек, просидевший очень много, поразил меня удивительным спокойствием, живым интересом к мелочам чужой жизни, достоинством и не замутненной никакими побочностями самостоятельностью мышления. Спокойная сила чувствовалась в этом человеке, все, что происходило, пронеслось над ним, он не покачнулся, начав с запятой там, где его в свое время остановили. Виделся я с Далиным, о котором уже писал, с Анатолием Слуцким — ему никак не удавалось добиться официальной реабилитации: его вообще ни в чем не обвиняли, просто Сталин разнес его в своей знаменитой статье (мы бесконечно ее изучали), не позаботившись, разумеется, уточнить свои претензии и обвинения в правовом смысле. Это не помешало Слуцкого посадить и выслать неизвестно за что, но для реабилитации требовалось официальное обвинение, иначе в чем реабилитировать? (То же самое произошло с семьей Ломинадзе, застрелившегося в 1934 году: его жену все равно посадили, а когда подрос сын — и сына. А как реабилитировать этих Ломинадзе, если у самого все было так благополучно? Но это уже гримасы Реабилитации.)

Это тоже были странные встречи и разговоры: я видел, что они смотрят на меня с любопытством, быстро, впрочем, гаснущим, и уже поэтому чувствовал, каким блестящим человеком был отец, а какая-то нравственная надежность, понимаемая мною в людях, которых отец называл друзьями, давала возможность дополнить его облик косвенно понятыми, но несомненными мне чертами. Резким контрастом с ними был ответственный редактор первого отцовского переиздания «Марата», преуспевающий в то время профессор, французский историк, настигнутый Реабилитацией как раз в разгар своей карьеры. Мама ревниво отмечала его шаги по протоптанной отцом дорожке, использование отцовских материалов безо всяких сносок и упоминаний, безбожное затягивание работы над рукописью «Марата». «Видишь, в нашем „Марате“ он не дал ни одной иллюстрации, просто украл их для себя», — говорила мама. Я не мог утишить ее раздражения, пытался объяснить невозможность закрыть тему, необходимость продолжать то же самое в другое время, естественное развитие науки, общность материала, принадлежащего всем интересующимся. Думаю, мама была тем не менее права, наука предполагает добросовестность и щепетильность в отношении к чужой работе, а предисловие ответственного редактора к «Марату» напоминало скорее внутреннюю рецензию, в которой расстрелянному коллеге были предъявлены чуть ли не корректорские претензии и не была использована ни одна из возможностей сказать хоть что-то о его судьбе, интересной прежде всего самому автору предисловия, как писателю и современному историку, задумывающемуся о соотношении времен.

Но были встречи и совсем иного порядка. Однажды в Гослите, куда я захаживал за грошовой рецензионной работой, мне сказали, что только что здесь была Галина Серебрякова, едва ли успела уйти. Я выскочил в коридор: небольшого роста, с огромными, темными еще глазами, только какая-то пошлая полнота смутила меня, но я с пылом и несвойственной мне смелостью представился ей, сказал, как рад ее видеть, узнать, говорить с ней.

Я действительно никогда ее прежде не видел, во всяком случае не помню, но знал, как она была хороша, какая шумная у нее была слава, об участии отца в этой славе, едва ли принесшей ему честь, но, вероятно, лестной для мужчины; а также о том, что ничего хорошего не принесли ему посещения известного в Москве в ту пору салона модной писательницы, жены члена правительства, азартно коллекционировавшей талантливых представителей другого пола; после реабилитации, уже в наше время, ей на десять лет хватило ежемесячной публикации портретов своих знаменитых поклонников. Путаница здесь возникала несомненная: автор и героиня всех ее сочинений была, с одной стороны, молодой женщиной даже в наше уже время, а с другой — старым большевиком, участником Октября и Гражданской войны, видела Ленина (очень характерно для мемуарного творчества Серебряковой одно из самых последних произведений — портрет вождя: Ленин поразил ее при встрече необыкновенной красоты ушами, столь блистательно изваянными потом другим ее близким другом — Вучетичем).

Я слышал о ней главным образом от мамы, говорившей про нее всегда хорошо. О том, как она была красива и несомненно талантлива, как отец был ею увлечен, сколько времени тратил на ее книги и как издевались потом над ним друзья за ее «Юность Маркса» и за «Женщин Французской революции». Книги были пошлыми, а участие Фридлянда в их издании автор охотно афишировала.

Передо мной в темном коридоре издательства стояла женщина, которой отец увлекался, может быть, даже любил, для которой тратил время и силы. Женщина, которую принимала в свое время английская королева. Она болтала с Шоу и Ролланом, пила чай с Горьким и отсидела потом семнадцать лет в лагерях, вплоть до Магадана.

— Не может быть, — говорила она, чуть задыхаясь, с приемами женщины, знающей цену своему голосу. — Вы сын Цви — тот самый Светик! Боже мой, кто вы, где мама? Я все хочу знать. Запишите мой адрес, я только что получила чудесную квартирку, у меня еще нет телефона, но вот-вот будет. Я должна вас видеть, мы будем говорить и говорить…

Я был у нее в только что полученной ею двухкомнатной квартирке, к тому времени уже поставили телефон. Но разговора не получилось.

— Я так рада вам. Я так любила вашего отца, не было дня, чтоб мы не виделись или не разговаривали по телефону… Вы, наверно, не знаете, у него была гарсоньерка, там мы встречались. Странно, вы намереваетесь заниматься критикой? Мне кажется, у вас нет пронзительной силы философского анализа, владения диалектическим методом, а это у Цви было. И какой блеск! Нет, нет, мы с вами подружимся, вы не можете не чувствовать пустоты современных молодых женщин — о чем вы с ними говорите? Иногда мне кажется, судьба специально сохранила меня единственную из всех, чтобы рассказать о пережитом. О! У меня огромные планы… Там, где я была, важно было прежде всего сохранить себя — вы понимаете, что это значит для женщины? Когда огромная толпа заключенных входит в зону с общих работ — тысячи мужчин! — если не хочешь быть затоптанной, надо сразу же заручиться поддержкой самого сильного. О! Вы не сомневайтесь — я сохранила себя.

Я не сомневался. В тот же вечер я узнал о ее дружбе с Молотовым и его женой, устроившей эту квартирку и этот телефон; о ее подвиге в Союзе писателей, во время обсуждения романа Дудинцева.

— Я пришла просто послушать, я уже отвыкла от этого, и вдруг — просто чудовищно! Разнузданность, готовность оплевать и предать забвению самое дорогое! Пусть что-то не так, пусть ошибки и недостатки, но теперь, слава богу, все хорошо — у меня квартира, телефон, в Гослите издают «Женщин», в перспективе «Юность Маркса», я буду писать и писать. Но уже чувствую недоброжелательство, злобную зависть этих крикунов. Поэтому когда обсуждение так страшно покатилось, начался хаос, я почувствовала — больше не могу: «Дайте мне слово!» Президиум меня хотел остановить: «Куда, мол, разорвут». — «Ничего, — говорю, — я старый боец». И я вышла. «Я выступаю здесь от имени тех, кто не вернулся из Магадана и Караганды». И сразу тишина, обалдели. «Я вернулась, просидев семнадцать лет, из них три года одиночки…» — совсем ошарашила. Теперь, думаю, я вам покажу. И показала: «Эта мерзость, зачеркивающая то прекрасное, что сделано нашей литературой… Можно ли не чувствовать благодарность к тому, что осуществляется теперь… Готовность выплеснуть с водой и ребенка…» — (Опять и опять этот ребенок!..) — Что вы молчите, вы думаете иначе?

— Да, — сказал я, — я думаю совсем по-другому.

— Не может быть, Цви был бы со мной, с нами на этом обсуждении, он загорался моментально, его невозможно было удержать, когда и следовало бы, а здесь было так важно бросить им в лицо их же ничтожество — гнусный нигилизм, воспользовавшийся откровенностью и благородством партии…

— Зачем вы так торопитесь? — только и мог я сказать, все-таки отец действительно был ею увлечен. — Вы еще ничего не увидели, не поняли. Очень скверно, что вы так выступили.

— У меня всегда были завистники, — отмахнулась она, — вот и теперь наталкиваюсь на недоброжелательство. Как вы думаете, будут рецензии, когда появятся «Женщины»? Я сразу пришлю вам экземпляр…

Больше мы не виделись. Я только читал время от времени ее интервью и «портреты», рецензии на очередной том сочинений о Марксе, пытался прочесть хотя бы одну из присланных ею книг, но это оказалось выше моих даже профессиональных сил; читал слащавую абракадабру, написанную ею об отце — в лестной для него галерее «портретов», где он был изображен поддакивающим твердолобым «профессором», и, наконец, наслушался рассказов о ее отвратительном выступлении перед Хрущевым против Эренбурга — все с тем же пафосом. Поразительная, кстати сказать, устойчивая неизменность пафоса, позволяющая твердить все о том же ребенке при Молотове и при Хрущеве, слопавшем Молотова, а потом, когда Хрущев, заполнявший собой всю периодическую печать, растворился в каком-то мистическом небытии, — «ребенок» все равно остался! Очевидно, дело в том самом «диалектическом методе», которым так блистательно овладели ее товарищи, легко и всегда принципиально совершая свои преступления и мелкие пакости.