Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 16)
Я помню, поезд шел мостом через Волгу, все смотрели в окна, прощались, все-таки они оставляли здесь целую жизнь, юность, дальше неизвестно что, несчастье вокруг приобретало характер катастрофы. Но я этого не понимал, просто пока что моя жизнь стала совсем иной, вокруг замелькали люди, я не успевал запоминать их имена, но входил в самые разные, а порой и непростые, близкие отношения, и само это разнообразие казалось поразительным.
У Толстого в «Отрочестве» есть рассуждение о том, что такого рода «отроческое прозрение» наступает однажды, вдруг. Так вот Николеньке Иртеневу во время «поездки на долгих» пришла в голову ясная мысль, что не только его семейство живет на свете, что не все интересы множества людей вертятся вокруг него и его близких — существует другая жизнь людей, не имеющих о них ни малейшего представления. Он глядит из экипажа на деревни и города, мимо которых они проезжают: мужики, бабы, лавочники, детишки, они не только им — проезжающим — не кланяются, но даже не смотрят на них. И он думает: что же их может занимать, если они о нас и не думают? Толстой утверждает, что хоть он, без сомнения, и прежде все это знал, но не сознавал, не чувствовал.
Тогда в Горьком, а потом в поезде в Сибирь со мной произошло нечто похожее или, попросту, то же самое. Я тоже прекрасно знал к тому времени, что, помимо нас, у людей, мне встречавшихся, своя жизнь и заботы, но, видимо, знал, не сознавая, не чувствуя. А это не одно и то же.
Это великое человеческое разнообразие, особость каждой жизни поражали меня еще очень долго, и, помню, много лет спустя, когда я работал в газете, на Сахалине, конкретно сталкиваясь со всякого рода
А поезд наш катил себе на восток. Были бесконечные пересадки — в Перми, Кирове, Свердловске и Новосибирске. Дикая толчея и свалка на вокзалах, удачное компостирование билетов — как выигранное сражение, отоваривание карточек — как еще более ощутимая победа; множество узлов и чемоданов, которые мы перетаскивали с места на место, постепенно передвигаясь к цели, и караулили (мы ехали вместе с однокурсницей сестры, направленной в те же края, и их приятелем, по близорукости не взятым на фронт). Но какая-то была
Помню Барнаул — странный, пустой и тихий город на холмах, спускавшихся к Оби, где сестра с подружкой получали направление в район. Мы доели там последние деньги, потом сестра потеряла все документы, и когда мы дошли до последнего обнищания, Верочка вытащила припрятанные ею на такой случай сто рублей (те еще деньги) и мы насыщались арбузами — их продавали без всякого ограничения.
Потом поезд до Алейска, и дальше машины, лошади — километров сто, полтораста — Мамонтовский район: степь, леса, озера — невесть куда.
Я прожил в этих краях всего лишь год: осень, зиму, весну и лето. Но как-то хорошо и полно прожил. Не по быту и укладу, все как раз было несладко, я впервые хлебнул такого неустройства и, в конце концов не справившись с ним, чуть и вовсе не пропал — время было тяжелое. Но душа моя была открыта, не защищена, и страна, которую я любил, не зная ее совсем, открылась мне такой же незащищенной и словно доверилась. В ту пору нам не было нужды тягаться и считаться: мне напоминать про свои обиды, а ей ставить меня на место. Слишком тяжко всем пришлось — не до счетов. Я просто жил — сначала в маленькой деревушке, селе Костин Лог, у самого леса, а потом в селе побольше, степном — Суслове, на одной, на другой, на третьей квартире, и та самая, книжная, вымученная любовь к родине, к России обернулась чувством простым, но уже неразъединимым.
Это были особенные деревни: тихие и пустынные — без мужиков, только бабы, старики да мальчишки-подростки вроде меня. Остались рассказы про мужиков — как бывало прежде, живые сюжеты, я мог их додумывать самостоятельно. Тем более, в каждой избе, куда мне приходилось заходить, хозяин словно бы присутствовал, оставался: дома были разными, непохожими — и дворы, и весь уклад, не требовалось большой проницательности, чтоб представить себе, осмотревшись в доме, каким был его хозяин.
А избы, на первый взгляд, словно бы одинаковые: темные сени с кладовкой в глубине, в первой половине печь с лежанкой в пол-избы — от двери слева; справа у стены кровать, застеленная, с подушками, два оконца, стол между ними, полати, дверь в чистую комнату — горницу, светлую, в четыре окошка, с большой пышной кроватью, хрупким столиком и такими же стульями.
Мы снимали горницу, но я помню, что только спал в ней, да и то скорее знаю, чем помню, — вся жизнь проходила в первой избе, на печи или на лавке возле открытого, пышущего жаром печного зева, куда рогачом задвигали чугуны, вынимали хлеб; или во дворе и на улице.
Помню запах лежанки, шуршащей подсолнухами, жар ее под голыми пятками и какой-то особый обзор сверху на все, что происходит в избе. Помню вкус колодезной воды из кадушки у двери на некрашеной лавке и то, как ребятишки бесконечно прыгали с печи и гремели железным ковшом, утоляя жажду; сумрак, который всегда был здесь, — в маленькие оконца и летом свет едва проникал, а зимой, когда они замерзали да заваливало снегом чуть не до крыши, так что откапывались, и темнело чуть ли не в три часа дня… Но какой-то покой шел от этих сумерек, и тихо становилось на душе. Правда, на полати, где ребятишки спали с особым удовольствием, я не любил даже забираться: давило, было страшно, я задыхался не от духоты и густого запаха старых овчин и пыльных тряпок, а от черного потолка, наползавшего на меня, так что хотелось кричать от ужаса.
Молодые хозяйки меня любили, был я, видимо, покладист, старателен, готов помочь, и все мне было в новинку — сбегать за водой или наколоть дров, радовался, что получается, на морозе звенят разлетающиеся полешки — могу не хуже других.
Помню, особенно трудно давалась мне наука запрягать, требующая понимания, долго казалась необязательной сложившаяся от века очередность упряжки: лошадь у меня свободно выходила из оглобель, стоило выехать за ворота, я с позором ее заворачивал, прилаживал все сначала, не получалось, пока наконец не появлялась какая-нибудь бабка, добродушно ругала меня и перепрягала заново. Помню, несколько раз лошадь распрягалась у меня в дороге, в степи, зимой, ременные гужи смерзались, я не мог распутать мною же накрученные узлы, впадал в отчаяние — просто не знал, что делать, чтобы как-то приладить всю эту хитроумную, как мне тогда казалось, систему.
В школьной конюшне, в Суслове, были две лошади: немолодая пегая кобыла — ленивая и злая — и крепкий рыжий меринок с белым пятном на лбу — игрун и задира. Обе лошади, каждая по-своему, делали со мной все, что взбредало им в голову, я не однажды плакал потихоньку — было стыдно смотреть, как лихо управляются с этими чудовищами маленькие мальчишки и девчонки.
Но случалось, мне везло: кто-нибудь хорошо запрягал, мне оставалось сидеть да покрикивать, дорога попадалась ровная, сани или кошевка не переворачивались, ночью я удачно путал лошадям ноги, они никуда не убегали, хрустели травой, я дремал, переползая за ними, — и бывал счастлив. Но это редко — от случая к случаю, только однажды я целый месяц замещал конюха — его взяли в армию, и сестра пристроила меня, чтоб не болтался. Но это уже летом, значит, за моими плечами к тому времени был чуть ли не год тамошней жизни и я попривык. Хотя именно тогда случилась беда, после которой меня к лошадям уже не подпускали. Я пас двух школьных лошадей ночью, благополучно спутал их, сидел себе возле костерка, слушал, как мои лошади хрустят травой и фыркают, поглядывал на звезды, о чем-то смутно размышлял, наверно, очень собой гордился и не заметил, как заснул. А проснувшись еще в темноте, разыскать лошадей не смог. Я понимал, что дело мое плохо, но деваться было некуда, я побрел домой и в тишине спящего еще села, в самом его центре, услышал крики и брань: мои лошади мирно паслись всю ночь в огороде председателя сельского совета, где его жена их и обнаружила.
Первая наша деревушка — Костин Лог — была совсем тихой и какой-то особенно душевной. Всего и было там две параллельные улицы, вытянувшиеся вдоль поросшего лесом бугра. И лес — настоящий, заваленный сушняком — обступал сразу, стоило подняться на бугор.
Мы жили на квартире у молодой солдатки, наверно, и тридцати лет ей не было — маленький мальчишка еще не ходил в школу да древняя бабка. Хозяйка давала нам по стакану молока три раза в день и картошки — сколько съедим. В ту пору я стал про еду понимать, ждал молока, каждый раз пил свой стакан по-разному: медленно, закусывая хлебом, или мочил хлеб в молоке, или крошил его в чашку, или выпивал залпом, чтоб почувствовать холодную вязкую вкусноту. Помню еще одну замечательную еду: в Костином Логе я впервые в жизни попал на бахчу — убирали колхозные арбузы: выедали только прохладную кроваво-красную середину с домашним пшеничным хлебом.