18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 81)

18

Здесь о его триумфах и поражениях, конечно, знали, и возвращение Адама Авири живо обсуждалось. К чувству гордости за своего соотечественника, которое почти без исключений разделялось всеми, примешивались недоумение и даже нечто похожее на обиду: никто не мог понять, почему Адам с недвусмысленной твердостью заявил, что свою работу демонстрировать не станет. При этом он сослался на неполадки в установке, но было ясно, что это лишь отговорка. Преобладало мнение, что, как видно, подписан какой-то крупный контракт, который связал Адама особым условием не выставлять до поры до времени своей работы. Он просто-напросто ждет, говорили о нем. На самом же деле Адам пребывал в полнейшей прострации. Стояла сильная жара, воздух от моря тянул душной влагой, загрязневшие смятые простыни раздражали кожу, но Адаму и в голову не приходило их сменить. Целыми днями голый валялся он на кушетке, вставая лишь по нужде или чтобы окатить себя под душем. Мальчишка из лавки приносил еду, кока-колу, вино и газеты. Вечерами кто-нибудь заглядывал, случалась иногда и партия в покер, и он обычно в пух проигрывался, после чего со сладостным удовольствием крутил авторучкой нули, вписывая в чек кругленькую сумму. Адам смутно чувствовал, что жизнь, как тот лоханистый пароход, на котором он приехал, поворачивается к нему толстым своим проржавевшим, но крашеным-разукрашенным боком, и на нем большими буквами горит надраенное юнгой слово, но постичь его смысл невозможно. Как в тех же его симультанных играх, плыло перед ним в разогретом пространстве изображение мальчика в шапке-ушанке, он тянет вверх на обледенелый откос пустые саночки, ложится на них животом, рыхлый снег мелькает у лица, и санки, как будто они лопата в чьих-то руках, подкидывают его, чтобы мог он увидеть небо на миг и чтоб теперь он во вкусе пота смог ощутить вкус крови, потянувшейся ко рту из ноздрей. И это, как он знал, было все, что осталось в нем от Сибири. Адам не имел представления, сколько времени там мальчик-саночки пребывал, в этом тесно звучащем «сибирь», так уж было, что он раз от разу взбирался и скатывался, и лизал языком свою кровь и взбирался и скатывался — безымянный, совсем не Адам, и лицо ускользает, чему есть объяснение — именно то, что все смотрится изнутри — из лица, и внешняя лепка его имеет картину обратной, отторгнутой маски, в которой наружное сходство не узнается. Туда, в эту полость лица, помещается город, который весь открывается с башни: костелы со сдвоенными колокольнями из-за условий внутрисферического бытия клонятся друг к другу, почти смыкаясь крестами, по старым станам проползают трещины, осыпается с крыш черепица, но можно спуститься вниз к улицам, там параллельность, хоть и не совсем, но восстанавливается, и это позволяет вместе с Анабель — Анна-Белла-Анабель — поместиться в двугранность угла меж стеной ее дома и кладкой кирпичной ограды. Оштукатуренная поначалу, ограда прежнюю свою поверхность потеряла почти всю, остался от нее один лишь Анатолийский полуостров, но на нем вместо «Турция» — краткое русское слово, которое для Анабель и не было словом, а только набором наклонных прямых, но все равно оно настойчиво старалось отделиться от стены и потому то и дело виделось сквозь Анабель, которая часто дышала. Тут, рядом с Анабель, прижимаясь к ней с робостью и с поспешностью отвлекая от нее свой зыблющийся торс, едва она, чуть отклоняясь, давала понять, что стыдливость возобладала, и ей поэтому надо на краткий и столь нежеланный миг хоть чуть уступить, — тут Адам, безусловно, видел себя, причем кое-где на его ипостаси существовали детали, реальность которых не подлежала сомнению. Так, стриженый затылок имел фасольной формы родинку, и если бы Адаму вздумалось сейчас отрезать свои слишком длинные патлы, эта метка из-под волос появилась бы, однако Адам никак не припоминал, что когда-то ее рассматривал, приставляя, например, к затылку зеркальце и глядя в другое. Или складки-вытачки на спине рубашки, он тоже их никогда не видел, однако рубашку знал по фотографии, оставшейся от того дня, когда Адам и Анабель поехали однажды на чью-то дачу. Были вытачки, но каковы манжеты, этого сказать не удавалось, и тем же скрытым образом вели себя не только сами рукава, но и торчавшие из них руки, которые поддерживали Анабель, — они ощущались в пространстве, имели вес и протяженность, но не объем и не очерк: спина, затылок, также и лицо, и грудь, обращенная к нежной груди Анабель, — все это, верно, было, но не сказать, что та же уверенность могла относиться и к остальному, неотъемлемому от того, что звалось Адам. Тогда он был Адам Авирис — на литовский лад: из Сибири семья возвратилась в Вильнюс и сколько-то в нем прозябала в беспамятстве, в оцепенении, словно загодя зная, что жернов судеб еще подберет под себя недомолотое. И так обернулось, что сгинувший в гетто Варшавы отец вдруг воззвал к ним из пепла: когда началась неожиданно репатриация в Польшу, один из Авири прислал им фальшивку, сказавшись их живым главой семьи, они снялись с места, и Адам готов себя обнаружить среди сборища громко орущих варшавских студентов. На факультете прикладных искусств он оказался в числе наиболее левых. Никто не замечал, что чистая абстракция редко когда его привлекала, важно было, что талант Адама был признан даже крайне консервативными профессорами, и потому, едва возникал какой-то скандал — с манифестом, протестом и, в результате, с репрессиями, — без студента Авири Адама, или, как его знали в варшавской богеме, Адама Кудлатого, дело не обходилось. К началу последнего курса за ним числились два первых места на общепольских конкурсах, с полдесятка подписанных им воззваний и писем к властям, три предупреждения об исключении из академии искусств и хотя всего и одна, зато вполне серьезная беседа с полковником безопасности. Беседа состоялась незадолго до того, как начались события в Венгрии, а когда варшавский резонанс их пошел на спад, стало очевидно, что свои познания в прикладных искусствах Адам сможет применить лишь для раскраски тюремных стен в цвета успокоительных тонов.

В самолете, который впервые приблизил Адама к тому отдаленному пестрому краю срединного моря, где в жаре без одежд, без надежд, без сколько-нибудь возбуждающих душу желаний лежал он сейчас, пришло ему в голову, что он будет здесь жить, как художник Гоген. С недоумением и любопытством наспех обсмотрел он мир, чей вид во всем зависел от неудержимых оргий солнца, способного мгновенно возбуждать любой чуть теплящийся цвет до буйства и бесстыдств. Адам неоднократно наблюдал, как при этом цвета отделялись от плоти предметов чуть ли не с воем и скрипом, как если бы от ящика, сдираясь со своих гвоздей, вдруг отлетали стенки, стремясь избавить свои спины от бремени объема, ими же коллективно созданного, но такого пустого, бессмысленного и ненужного им. Под самовластьем цвета сомнительно само существование вещей, примерно так Адам Авири сформулировал идею одной из первых своих работ. Желавший увидеть ее входил в небольшую темную камеру, внезапно вспыхивал резкий свет, и все вновь исчезало. Зрители всегда могли сказать посла этого «красное», «желток», «золотое» и «что-то блестящее», но никому не удавалось рассмотреть, что увиденное было композицией из апельсиновых корок, двух сигаретных коробок и пивной банки, которые располагались на поверхности привезенного из пустынных мест песка и частично были погружены в него. Адам много работал с песком, считая его материалом, способным с большой выразительностью воплощать процессы исчезновения. Песочные часы разных форм и размеров стояли у Адама повсюду — на столах, на книжных полках, на полу, были даже подвешенные к потолку. Он покупал их, где только возможно, старинные песочные часы торговцы антиквариатом разыскивали и заказывали за границей специально для него. Даже теперь, в своем нынешнем состоянии полного безразличия, Адам, когда приходилось вставать, машинально следовал привычке переворачивать то одну, то другую песочную колбу. Бесцельно глядя на течение колеблющихся струек, он сам перетекал совместно с ними, весь воплощенный в их мельчайшие частицы, разъединенный, ниспадающий сквозь узкие врата мгновений — от самого себя к себе же, но переставленному, перевернутому, измененному и все-таки, как прежде много раз, опять приобретающему форму той стеклянной оболочки, в которую он был однажды воплощен и из которой невозможно выйти, не расколов ее и не распавшись в мириад рассеявшихся по земле песчинок. В один из дней, сморенный духотой, он среди дня уснул, проснулся же при льющемся через окно сиянии луны, остановившейся над морем. Холодные ее бесцветные лучи просвечивали через выпуклость стекла больших часов, которые Адам переворачивал, он помнил, незадолго перед тем, как погрузиться в сон. Часы работы мастера из Венеции, соорудившего их двести с лишним лет назад — орехового дерева оправа, была исполнена в хорошем, неиспорченном барокко, — имели суточную меру времени. Адам смотрел на пустую верхнюю половину колбы и видел, что она наполнена одним лишь лунным светом. Во всех других, даже лишь с пятиминутным запасом песка часах, стоявших на низеньком столике у кушетки тут же, перед лицом Адама, — текли чуть дрожащие струйки, которые в лучах луны отблескивали водой. С той же безотчетностью, какой определялось в эти дни его существование, Адам отметил, что все наблюдаемое им бесспорно говорит о невозможности употребить здесь логику и здравый смысл. Это с самого начала избавляло от желания задуматься над тем, что было за пределом досягаемости разума, и, может, только потому Адам не потерял рассудка. Он поднялся, перевернул большую колбу и, убедившись, что течение песка возобновилось, лег на кушетку, и вновь уснул.