реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 49)

18px

А ренегат Ахилл тихонько думает: а музыка? И горько ему оттого, что погибнет музыка, не успевшая в нем прорасти. Она жила в нем, он знал — как эмбрионы, как икринки в рыбьем чреве, и вот эту рыбу выловят, положат на стол, вспорют брюхо, выпустят икру, — вот она, так и не родившаяся музыка Ахилла, и нет симфонии номер 1, симфоний 2, 3, 4, 5 (симфоний должно быть не меньше пяти!), квартетов номер 1—15 (квартетов — минимум пятнадцать!), концертов для скрипки 1, 2, для фортепьяно — 1, 2, 3, для виолончели — 1, сонат инструментальных с десяток, прелюдий и фуг — 4 тетради, оперы «Герои подполья» — это про них, основоположников нового мира, пять актов с прологом и эпилогом, куда там худосочной «Молодой гвардии» Мейтуса! Ах, не будет оперы, не получит он Сталинской премии первой степени!..

Так Ахилл издевается сам над собой, и с занесенного бульвара, из телефонной будки, примерзшая дверь которой чуть приоткрыта и не может раскрыться больше, так что надо стать площе вафли, чтоб втиснуться внутрь, Ахилл звонит Эмилю — пусть он решит, а я решиться не могу, но Эмиль решает дилемму, — да-да, он так и говорит: придем слушать оркестр, а после концерта найдем пустую аудиторию и там посидим.

Оркестр отыграл «Неоконченную», и минут на двадцать все пошли за сцену. Ахилл, как перед экзаменом, чуть ли не вслух проговаривал наспех то, что собирался сказать ребятам. Он стоял у темного окна, какие-то огни мигали из него и проходили сквозь мерцавшее в стекле Ахиллово лицо, но, безотчетно глядя в окно, Ахилл там видел не себя, а Лину: это она смотрела пристально и молча, как будто уже осудила его.

Позвали на сцену. Они расселись, занавес открыли. Под аплодисменты, задыхаясь и сопя большим мясистым носом, прошел член-корр Махаревский, за ним лениво и вразвалку Леня. С раздражающим педантизмом солист принялся устраивать себя на стуле перед клавиатурой. Это он старался, чтобы успокоиться. И глупо, отметил про себя Ахилл: оркестр играет до вступления рояля большой кусок, его вполне достаточно, чтоб снять волнение. Но начали наконец, и начали неровно и нечисто, констатировал Ахилл, взглянул на Леню, и тот на него почему-то и чуть, краем рта, скептически заухмылялся, продолжая отмахивать такт. Леня часто и с любопытством посматривал на Ахилла. Шустер к этому ревновал. А Махаревский вступил хорошо, решительно, строго. У него умерла жена, и теперь он снова заиграл, говорят, что как раньше, до войны, когда еще был на виду музыкальной Москвы. Вдруг с оркестром что-то произошло: стали слушать Махаревского, пошли, пошли за ним, Пятигорский встрепенулся, жест его стал шире, свободней, значительней, оказалось, что они играют вовсе не плохо, а пианист — совсем даже здорово. Вторую часть пропели вместе с ним задумчиво и тихо, слишком, наверное, тихо и чуть затягивая темпы, хоть Леня и старался их подгонять. Зато в финальном рондо пианист начал с необычной лихостью, и все неумолимо понеслось к ужасному эпизоду, где идет короткое фугато и где всегда неимоверно мазали и разъезжались, а Леня качал головой и на репетициях обычно останавливал, но вот оно, уже, уже сейчас! — и получилось! — Ахилл обнаружил, что улыбается, и улыбается Леня, и кажется, что улыбаются все, — они уже заканчивают, черт возьми, удачно как сегодня!

Ужас, промелькнуло у Ахилла меж движеньями танцующего на струне смычка, и все же это ужас, что мне предстоит, я не хочу доигрывать, Бетховен веселится, ему-то хорошо, а я? — Я разве должен мучиться? К чертям собачьим, не хочу. Их всех посадят. Эмиль — дурак. Обняться с Ксеней. В темноте. Пусть Лина смотрит. И конец.

В зале даже кричали «браво». Махаревский несколько раз выходил и грузно кланялся. Пятигорский поднимал оркестрантов со стульев, и скрипачи стучали смычками. За сценой возбужденно хохотали, болтали громко и неестественно, Ахилл, торопясь, укладывал скрипку, но замер:

— Хотел покончить с собой, — говорил рядом с ним Махаревский и утирал огромным платком и глаза, и под носом, и шею. Ему сочувственно кивали. — Ни наука, ничего. Жить незачем. А вот сыграл недурно, а? — И он тоненько, жалко смеялся.

К чертям, вновь завелось внутри Ахилла. Женюсь и буду член-корром. Жена скончается, я буду играть Бетховена. Или М. Вигдарова. Сонату фунебре для скрипки и фортепьяно. Лина за роялем. Эмиль переворачивает ноты. Ксеня в первом ряду. Все плачут. Вот как сейчас Махаревский.

Ребята ждали в фойе.

— Колоссально! — сказал Эмиль. — Шуберт был так-сяк, а концерт — колоссально! Правда?

Лина испытующе смотрела, и рот ее был чуть приоткрыт, как будто она хотела что-то спросить, но у Ахилла было тоскливое знание, что — не спросит она, не спросит, и он сам с непонятной, ненужной печалью, с укором спросил, глядя в этот ее испытующий взор:

— Ты удивляешься? — и дернул подбородком на футляр со скрипкой.

— Да. Я не знала, — ответила Лина.

— А знаете, ведь он открылся совсем, ну совсем с другой стороны! — залилась восторженно Ксеня. — Ахилл, ты артист! А дирижировать ты бы смог? Я так и представляла, как если б ты стоял вместо этого, — ну, вашего, и дирижировал. Стройный такой, красивый!

— Кончай трепаться, — приказал он ей, и она послушно умолкла. Ему приятен был этот его диктаторский тон в обращении с Ксеней, и ей был приятен тоже. Бесспорно, что в диктаторстве заключена интимность.

— Пошли, — сказал Эмиль. — Есть аудитория. Я взял на входе ключ, наврал, что для оркестрантов.

Спустились вниз, в гардероб, забрали свои пальто и снова поднялись к нужной аудитории. Дверь в нее оставили открытой, чтобы услышать шаги, если кто-то появится в коридоре.

Еще во время прошлой встречи был решено, что на сегодняшней они обсудят, как начать подбор новых групп: из числа ли только знакомых студентов или надо сразу же выходить за пределы студенчества; ограничиться ли одной Москвой; как быстро должна идти вербовка; вообще на какой период нужно рассчитывать наступающий этап их работы; и многое другое — столь же важное и страшное…

Ахилл не говорил ни слова. Его молчание было чем-то необычным, и на Ахилла уже посматривали, кто недоумевая, кто нетерпеливым взглядом приглашая высказаться. В какой-то миг образовалась пауза, нарушить которую мог только он: все повернулись к нему в ожидании, и больше отмалчиваться было нельзя.

Он заранее внушил себе: ты не станешь глазеть ни в пол, ни в пустое пространство, ты будешь смотреть в их лица, а они пусть видят твое, пусть прочитают в нем то, что он не скажет словами, — что он не трус и не предатель, что он тверд по-прежнему не меньше, чем они, но он уверен в своей правоте и оставаться с ними из одного только стадного чувства товарищества не может, не хочет.

— Вам придется сейчас оставить начатую тему. Я предупредил Эмиля, что у меня есть серьезное дело. И я прошу разрешить мне об этом сказать.

Все молчали. Ахилл кивнул.

— В двух словах мое дело выглядит так: я оставляю КВЧД. Все дальнейшее — только объяснение. Если вы мне не скажете сейчас уйти отсюда сразу же. — Он проговорил это и обвел всех взглядом. И так как молчание продолжалось, он снова кивнул, облегченно и судорожно вздохнул и стал говорить с неожиданной возбужденностью:

— Ребята, все, что я скажу, не агитация, поймите. Но я должен вам по порядку изложить, что с нами происходит, как я это вижу. Первое: то, что мы проделали, существенно и нетривиально. Мы пришли к самостоятельному заключению, к госкапу. Мы сделали много, для себя — понимаете? — для самих себя очень много, нас теперь не собьешь, мы вывели такое знание, которое на сегодня выглядит верным, это главное. Теперь второе. Как нашим знанием воспользоваться? Тут мы пошли немедленно в сторону активных действий. Решили, что госкап должен быть разрушен. Верно, только тут сразу же начинается неясное. Сомнительное. Мы этого не обсуждали: почему сегодня или завтра? а не через энный промежуток времени? и довольно значительный? На этот вопрос есть, конечно, ответ, что наш госкап еще более несправедливый строй, чем классический капитализм, и, значит, чем раньше он исчезнет, тем лучше. Согласен. Но те, в октябре, рассуждали точно так же. У них тоже была позитивная программа, они тоже думали о настоящем социализме. Вы спросите, что я предлагаю? Я пока ничего не предлагаю, если б знал раньше, я бы раньше все это сказал и, может, что-то предложил еще тогда, но теперь не об этом речь. Хотя, быть может, что-то я и предложу. Я только хочу сказать, что пришел к твердому убеждению, вот к какому: переходить к активным действиям — нам и сейчас — не следует. Третье. Хоть и смешно об этом говорить, унизительно как-то. Нам по восемнадцать-девятнадцать лет. Мы умные, мы гении, мы смелые и бесстрашные, альтруисты и рыцари. Но мы еще никто. Я хочу сказать, что нас, может, будут слушать такие же, как мы, а для людей старше и опытней мы останемся молокососами. Они за нами не пойдут. И отсюда же — четвертое. Но тут — мое личное, расценивайте, как хотите. Нас загребут. Не одного, не ветвь одну, а всех. Еще раз — как хотите, расценивайте все по-своему, но мы, когда нам меньше двадцати, не можем ни на что рассчитывать. Ни на какую победу. Нас уничтожат — и все.

Он умолк. И все молчали. Он понял, что должен что-то еще добавить. Вспомнил: