Феликс Розинер – Избранное (страница 10)
— Угу, — басом прогудел усатый. — Ошибся. Под свою ответственность. Бери-бери, а то раздумаю.
— Бе-ри же ее? У-бе-га-ай! — точь-в-точь как в прошлый раз завопила девчонка.
— Цыц! — стукнул кулаком об стол директор. — Все равно выпорю!
В густой уже темноте, почти не видя дороги, бежал мальчик домой, и детская его душа летела, радуясь, чуть впереди него, а красавица скрипка тихонько пела, но так как ее укрывал футляр, никто ее пения не слышал, разве что лишь детская душа, которая, надо сказать, слышит все…
Ахилл замолчал.
— Душа, — сказал кто-то с «камчатки». — Что такое эта душа?
Ахилл ответил не сразу, и ответил с неудовольствием:
— О душе поговорим отдельно. Или мне уже не продолжать?
— Продолжать, продолжать! — закричали ему.
— Ну, то-то, — сказал он строго. И стал продолжать.
— В город Косов мальчик со своим отцом приехал на неделю, — для того, чтобы тут отдохнуть, побродить по окрестным горам и затем отправиться дальше, глубже в Закарпатье, а главное — взобраться на Говерлу, самую высокую вершину в тех местах.
В Косове готовились к празднику. Церковь, стоявшая совсем рядом с домиком, где мальчик и его отец стали жить, называлась Ивановской, и приближался Иванов день, который в Косове и был особым днем — храмовым праздником местной церкви. Мальчик то и дело выбегал из дому, но ни за что не хотел уходить далеко: к церкви съезжались гуцулы из горных селений — усатые, горбоносые, сухощавые, все в расшитых, выделанных из бараньих шкур мехом внутрь безрукавках-гуцулках, с мужчинами приезжали и дородные хозяйки, и красавицы девушки — в сапожках, в юбках с передничками, в белых кофтах с ручным шитьем, с монистом на шее и с сережками в ушах. Уже за день до праздника вокруг церкви шла торговля — не бойкая, а веселая, потому что товар не столько для прибыли был предназначен, сколько для выставки: вот, соседи, полюбуйтесь, каков я делаю овечий сыр, а вот какой я выткала килим, а вот «гуцулочка» на мальчика, примерь, хозяин, как ему хорошо! Мальчик же, с блестящими глазами, раскрасневшийся и возбужденный, все просил отца — купи, купи! — свистульку в виде птицы, свистульку в виде овцы, свистульку-дудочку из дерева, дрымбу — железную скобочку с язычком, звучавшую, когда ее прикладываешь к зубам и ударяешь по язычку, — дрымбу «великую» с низким тоном, и дрымбу «дитевую», дававшую тон высокий. Скоро у мальчика образовался немалый набор всех этих звучащих игрушек. И еще накупили фигурок-зверушек, слепленных из сырной массы, — белых и раскрашенных. Они были мягкие и истекали на солнце маслом, но должны были скоро высохнуть и затвердеть, чтобы стать настоящей, говорил отец, народной скульптурой.
В день праздника все вокруг запрудил народ. В церкви пели и снаружи тоже пели — стройно, в унисон, все вместе. Днем, к обеду, люди тут же, у церкви, на кладбищенских камнях, на близких огородах располагались для трапезы: развязывались белые узелочки с едой, появлялись тут же сыр, хлеб, луковицы и большие бутылки вина. Потом снова, ближе к сумеркам, начали службу, снова пели, а когда стемнело, повсюду зажглись огоньки. Они мерцали, тихо перемещались, исчезали за деревьями и появлялись снова, слышались смех и далекие возгласы, и казалось, что это они, огоньки, восклицая и посмеиваясь, манят, уводят людей за собою к деревьям, в кустарник, на обрывистый берег реки, где шумел день и ночь водопад. «Ночь Ивана Купалы», — сказал отец и стал рассказывать мальчику все, что знал о древних обрядах этого празднества. Но, может быть, и не все, потому что было в этих обрядах и то, о чем мальчику знать было рано.
Совсем уже ночью на улице громко плясали, стучали бубен и барабан, и фальшивая, даже вовсе не настроенная скрипка повторяла три или четыре заунывных звука, в которых трудно было услышать ступени из верных тонов и полутонов. «Это такой исполнительский стиль, народный», — объяснил отец не то в шутку, не то всерьез, и под эти неверные звуки скрипки мальчик, чувствуя от них в груди стеснение и тошноту, заснул в своей постели.
Проспал он почти до полудня. Теперь у церкви было безлюдье, гуцулы разъехались рано, чтоб еще до жары оказаться дома, высоко в горах. Грусть и пустоту ощущал теперь мальчик, он ходил по кладбищу, читая письмена, отбитые на камне, странные, малопонятные, смотрел на церковь, на ее, в цветных квадратиках, окна, в которых отражения деревьев ломались, двигались, бежали вместе с облаками и с перелетавшими от ветки к ветке голубями. «Угунгур! Угунгур!» — попробовал мальчик произвести своим горлом то, что без конца неслось от голубей, но похоже у него не получалось. Он прошел к хозяйскому сараю, осмотрел стоявшую перед ним телегу, заглянул в него — ни ворот, ни дверей у сарая не было. Висели на стене хомут и разная сбруя для лошади, там блестели косы, вилы и лопаты, было около входа точило. Войдя внутрь, мальчик замер на месте.
— Папа, папа! — бежал он к дому мгновенье спустя. Отец сидел у окна и читал. — Папа, папа, скорее!
Отец вышел к нему, от потащил отца за руку.
В сарае, на сложенных штабелем досках, лежала скрипка. Не сразу можно было рассмотреть ее. После яркого солнца, светившего во дворе, внутренность сарая казалась темной совсем, и хотя светило и сквозь многие щели лучами, тоже яркими, резкими, они лишь мешали видеть то, что оказывалось вне их узких полос. Скрипка и лежала в таком затемненном пространстве, и было удивительно, что мальчик ее увидел. К тому же почти вся она была погружена в старый, помятый и малопрозрачный уже пакет из толстого полиэтилена, и этот странный футляр как бы размывал, делал призрачными и обманчивыми формы скрипки; и из-за этого, и из-за полутьмы она смотрелась так, как будто кто-то выносил ее из глубины речных зеленоватых вод к поверхности — ближе и ближе, по мере того как глаза привыкали к недостатку света, и как взгляд начинал угадывать за матовой преградой полиэтилена знакомые скрипичные обводы корпуса, шейку и колковую коробку с завитком.
Мальчик с неким тайным ужасом смотрел, как брал отец в руки шуршащий этот грязный полиэтилен с плохо видимой скрипкой внутри. Был там и смычок. Отец потянул его наружу, взглянул и сказал: «Ну и ну!..»
— Что «ну и ну», что, папа? — нетерпеливо подпрыгнул мальчик, потому что смычок, как, впрочем, и скрипку, отец держал на уровне макушки сына.
Шаг-другой они сделали к входу, на свет, но не переступили той черты, которая была невидимым порогом, — чтобы не получилось так, будто вынесли они чужое из сарая. Тут мальчик рассмотрел смычок. Это был не смычок уже, а что-то из его обломков: верхний короткий кусочек трости и такой же нижний, вместе с колодкой, соединялись каким-то прутиком, подвязанным бечевкой к этим двум кусочкам. А от волоса оставался лишь тощий, весь замусоленный какой-то, слабый пучок, натянуть который посильнее, конечно, было невозможно: то, что служило тростью, не могло пружинить, да и винт в колодке, скорее всего, не работал.
— Да-а… — протянул озадаченно мальчик, и это было то же, что и «ну и ну», произнесенное отцом.
Появилась из своей обертки скрипка. Она оказалась предметом совсем поразительным. Сказать про нее можно было бы так: ее корпус был уменьшенным — раз в десять или больше — подобьем того сарайчика, в котором она лежала, потому что были у нее фанерочками латанные бока, деки с трещинами, гвозди — в скрипке гвозди! — шляпками выглядывали тут и там, и она даже чуть поскрипывала, как сарайчик, от ветра: шейка, чем-то прибитая к корпусу, еле держалась в пазу. Через толстую и кривую подставку тянулись струны — всего лишь три, не было верхней. А одна из оставшихся была порвана у порожка и связана узлом. Струны были натянуты еле-еле, да и если бы кто-то попытался натянуть их получше, скрипка, надо полагать, сложилась бы, как перочинный ножик, прежде чем у струн явилась бы упругость. А лак? Это был не лак, а то, наверное, что зовут «политурой» — что-то ужасное, чем покрывают плохую мебель.
— Па, это тоже такое… народное? — спросил мальчик, пытаясь понять, какого рода явление видит он, — мальчик, попавший в мир необычайностей, — с гуцулами, дрымбами, сырной скульптурой и ночью Ивана Купалы.
— Причем тут народное? — сказал в сердцах отец. — Безобразие и бескультурье. Смотри: видишь, тут, где лак сполз, какое отличное дерево? А ус? Двойной ус! — взволновался отец. — Это редкость! И вся шейка с завитком, гляди, как красиво. — Он стал рассматривать скрипку, так и этак ее поворачивая, поднося к глазам ближе и отставляя. — А ты знаешь, это делал настоящий мастер. Но что же от нее осталось? Ах, черт побери! — с досадой выругался он, и мальчик, который в эти минуты был совсем в роли взрослого, напрягал гладкий лобик, закусывал губы, участвуя вместе с отцом в компетентной, профессиональной экспертизе, — повторил сквозь зубы: — Это уже… че-орт!..
Отец заглядывал через эфы.
— Увидишь, тут что… Пылища… — Он попытался вытряхнуть сор, тряся скрипку эфами вниз. Полетели из нее травинки, щепочки.
— Ну-ка, знаешь что? — сказал быстро отец. — Беги на кухню, отщипни там хлеба, мякоти!
— Хлеба? — раскрыл мальчик рот и уже выбегал. — Сколько, па?
— Ну, сколько! Отщипни, и все!
Мальчик слетал в обе стороны пулей, хлеб размяли в крошки, засыпали через эфы, потом отец долго потряхивал во все стороны корпус и, перевернув, стал крошки высыпать. Теперь это были уже и не крошки, а что-то паутинное, с волосом, с ворсом, — то, что годами скапливается в шкафах и ящиках по углам и щелям.