Феликс Медведев – После России (страница 52)
— Он оказался намного опытнее и толковее, чем казался сначала. И на теперешнем горизонте надо признать, что крупнее его фигуры нет. Без всякого сомнения.
— Свое перечитывать, давнее — как-то коробит слегка. С фактами — все более или менее просто — или они точны, полны, или ложны, однобоки… А вот с мыслями всякими там, обобщениями неизбежно сложней. Только дураку или гению даются истины раз и навсегда, во всей Их полноте и завершенности.
Вот фон: вышки, колючая проволока, холод, голод и прочая далеко не кабинетная атрибутика. И надо как-то выстоять, а значит, выстрогать из подручного убогого материала морально-идеологические костыли. А где костыль, там спрямление, там многое из сути уходит в стружку. Горечь — плохой советчик. Взять хотя бы один из тогдашних моих тезисов: социализм изначально, в сути своей порочен, им в той или иной степени болен весь мир, но раз именно в России он прежде всего грянул, следовательно, было и есть в нем нечто, к этому располагающее. То есть, перефразируя известное евангельское, в мир надобно прийти соблазну, но горе тому, через кого он приходит. Я и сейчас, столько лет спустя, чего только за эти годы не перечитав и не передумав, не вижу весомых аргументов, этот тезис опровергающих. Но раньше из моего сознания как-то выпадало, что «горе», свалившееся на Россию и все «подсоветские» народы, слишком уж несоразмерно «вине», а следовательно… То есть было бы опрометчивым сказать, что пора махнуть рукой на столь многим свойственную болезненную страсть копаться в былом и более печься о том, как справиться с нынешними бедами. Страсть эта не менее укоренена в человеке, чем, к примеру, тот же частнособственнический инстинкт, а к чему приводят попытки искоренения того, что природно свойственно человеку, общеизвестно.
О диссидентах и о комплексах
Дорогой Эдик!
Впервые пишу тебе письмо не в лагерь. Вызвано оно твоим интервью Феликсу Медведеву.
Удивительно, что одиннадцать лет свободы и жизни на Западе не привили тебе уважение к праву, как необходимой составляющей существования цивилизованного и демократического общества, жизни любого культурного человека в нем. Оправдывая захват самолета, ты ставишь насилие выше закона. Но тогда становится возможным оправдывать любое насилие, начиная с насилия над одним человеком, потому что такова воля насильника, до сталинских магаданов и гитлеровских освенцимов. Вот уж точно — правозащитником ты не был. И, видно, уже не станешь. Поражает, что через 20 лет ты все еще не можешь разглядеть в «самолетном» деле, в своем поведении тогда безответственность, граничащую с нечаев-щиной. Рисковать собственной жизнью — пожалуйста! Но ведь дело было не так. Ты говоришь: «мы выбрали», «мы не рассчитали», «мы решили». Кто эти «мы»? Мери Хнох, которой едва исполнилось восемнадцать? Девочки Дымшица? Изя Залмансон и другие мальчики? И ты не хуже меня знаешь, что не собирался ваш «экипаж» прорубать дорогу в Израиль всем евреям, а надеялся вылететь.
Может, только ты из всех понимал, что это почти безнадежно. Вождям положено понимать больше. А ты был вождь, многоопытный лагерник — так на тебя смотрели остальные. Но не знали, что не дай Бог иметь вождя. Героизма на этом этапе не было. Героизм пришел позже. На следствии. Больше всех у Юры Федорова, который со следствием вообще не общался. На суде. Особенно у Сильвы, защищавшей тебя. И сумевшей с женской эмоциональностью в своем последнем слове придать мажорно-героическую тональность всему процессу. Я до сих пор помню ее голос, когда она говорила: «В следующем году — в Иерусалиме». Героизм всех участников вашего дела начался в лагере. Лагерное ваше — всех вас — бытие смыло тень безнравственности, которую вы чуть было не наложили на все движение евреев за эмиграцию.
И исторической неправде пора положить конец — не процесс «самолетчиков» открыл широкую эмиграцию. Она началась раньше. С письма тридцати девяти. И больше всего для нее сделали евреи-правозащитники. Те, кто не отделял себя от общего правозащитного движения. Диссиденты. Евреи и неевреи. Кто дал тебе право так говорить о диссидентах, почти дословно повторяя то, что годами твердили миру следователи, прокуроры, сотрудники КГБ? Интересно, как без диссидентов в мире узнали бы о вашем аресте, о вашем суде, о ваших лагерных мучениях? О других арестах и других судах, о других заключенных? Ведь сидели не только одиннадцать участников «самолетного» дела. О посылках, которых лишают? О голодовках? О письмах, которые не доходят? О ваших мамах, которые болеют? О детях, которых надо накормить и одеть? Сорока на хвосте разнесла бы? А может, все-таки «Хроника». «Хельсинкские документы», письма в защиту, журнал «Евреи в СССР», еврейские семинары? Просто люди — твои друзья, друзья твоих подельников. друзья друзей — диссиденты. Совсем не каждый из них «с провалами в жизни, психической неустойчивостью. невротик, закомплексованный».
Вот ты меня вроде как по головке погладил: «помогла в одном деле» — привезла хорошие ручки на свидание. Почему так скромно? Я могу вспомнить куда более значительную помощь. Вечером того дня, когда вас арестовали, я вылетела в Ленинград и на аэродроме, где это случилось, у приемщика багажа выяснила, как все произошло. Первым утренним самолетом вернулась и Москву, чтобы через два часа об этом по радио услышал весь мир. Каждый месяц следствия возила в Ленинград передачи, заручившись у твоей мамы доверенностью. Устроила твою маму в дом для престарелых — один из лучших в стране («показательный»). Сумела попасть на суд. Ежедневно отправляла в Москву записи с суда, а твои дружки Тельников и Буковский переправляли их дальше. Добилась свидания с тобой, приговоренным к смерти. Послала телеграмму, когда смертную казнь отменили, и тем на неделю сократила тебе ожидание ее. Нанимала для нескольких из вас адвокатов на деньги, которые собирали твои, мои, ваши, наши друзья. Ездила на свидания в Мордовию.
Ну и книга, написанная теми ручками, о которых ты упомянул. Я переправила рукопись моему другу Марии Олсуфьевой. Она перевела, опубликовала ее в Италии и передала в Париж для изданий на русском языке. Этот перечень не для самоутверждения. У неосведомленного советского читателя вполне может сложиться впечатление, что действительно эти диссиденты какие-то ущербные. Человек девять лет сидел, и всего-то помощи — ручки в лагерь передала. Так вот — это только моя помощь. Но ведь тебе помогали и другие. Многие несравнимо больше, чем я. И не всегда без риска для себя. Одни, находясь на свободе, другие — в лагере. Напомню только твоего солагерника Петра Рубана. Если б не он, вряд ли твоя рукопись дошла бы до меня. И без его подвига не было бы твоего. Андрей Дмитриевич написал президенту Картеру письмо о Рубане. А у тебя неужели никогда не появилось желания вспомнить кого-то благодарно? Ведь ты давно уже не затравленный вечный лагерник, а вполне успевающий, благополучный, респектабельный господин среднего возраста. Откуда же в твоем интервью тональность, которую по аналогии с грибоедовской «смесью нижегородского с французским» я назвала бы «смесью философского со шпанским»? И не скрываешь ли ты за этой смесью свою собственную, а не диссидентов закомплексованность? Многие люди, о которых ты сказал, что они «с провалами в жизни», становились диссидентами только потому, что не ставили свой собственный жизненный успех в зависимость от того, подпишут ли письмо в защиту, пошлют ли бандероль в лагерь, дадут ли деньги в фонд помощи. И помогали тебе, твоим товарищам по судьбе. Да и я заботилась не о тебе одном. Напомню только твоих подельников. Сказать, сколько часов я провела за машинкой с заявлениями мам Бори Пенсона и Юры Федорова, папы Иосифа Менделевича, твоего тестя? Сказать, где они жили, приезжая в Ленинград или в Москву? Недавно один бывший лагерник в своих воспоминаниях дом моих друзей в Ленинграде, где не раз останавливались папа Менделевича, твой тесть, твой лучший друг и многократно жена этого бывшего зека, назвал «салоном». Вот оно как бывает с воспоминаниями!