реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Лиевский – Царская чаша. Книга 1 (страница 18)

18

– Так на что его государь при себе держит?! Нежели другого нету?

– А на что хозяину всякая скотина? Не всю грязь самому месить, – как бы даже в задумчивости отвечал князь-распорядитель, и, вдруг нахмурясь, выглянул за дверь, кликнул кого-то из прислуги, вернулся к Федьке, пронзая его взором строгим, хоть и добрым всё равно. – Не об том думаешь!

Про себя же Иван Петрович, укоряясь за лишние, быть может, откровения, любовался, и не раз вспоминал потом красоту ярости Фёдора Басманова. И пожалел даже, что государь того не наблюдал. Да ничего, с таким норовом – ещё насмотрится.

Колокол больших башенных часов пробил трижды. Вокруг возникло тихое оживление, засновали слуги мимо них в кухонные сени. Федька понял, что готовятся к государевой трапезе, и тут его оставили все силы. Он обернулся к Охлябинину беспомощно, земля будто бы плыла из-под ног, и вся крепость его рушилась в одночасье одной мыслью, что вот сейчас надо будет быть с царём за одним столом, и служить ему…

– Иван Петрович! – простонал он. – Не могу я…

– Чего? – не расслышал как бы Охлябинин. – Федя, давай-ка подымайся, золотой мой, вернёмся в покои, переоблачаться будем в нарядное. Покуда здесь на стол собирают, мы с тобою красавцами учинимся, и провожу тебя к батюшке. Чай, переговорить вам есть о чём.

– Так он здесь, что ли? – вымолвил Федька, для которого со вчерашнего вечера будто бы вечность прошла.

– А то как же. Уже про тебя спрашивал. Теперь каждый день ему здесь, при государе, тоже надо быть, но сие сам он тебе вернее поведает. А я опять же повторю: тяжелехонько при государе, да ведь и он – человек…

Спустя время Федька стоял перед большим серебряным зеркалом, таким громадным и чистым, какого раньше не представлял даже, и не узнавал в нём себя. Новая одежда была впору, искусно подогнанная за ночь в Мастерской государевой по его червонно-золотному платью, в котором вчера явился, но, вся чёрным соболем отороченная, с россыпью бледно-жёлтого жемчуга по вороту и рукавам, с серебряными широкими витыми браслетами нарукавий, с тонким шёлком рубахи, белеющим снежно при ходьбе в распашном разрезе пол, с дивно вышитым алым поясом с кистями, выглядела невозможно. И цвета была небывалого, глаз не отвести, точно румяная заря лета, туманами и росой подёрнутая, и на каждой травинке серебряной роса вышита… Такой роскоши он не встречал ещё ни на ком, не то что на себе. Узорные ножны кинжала, за пояс возвращённые, довершали великолепие.

Волосы его были расчёсаны, тёмными пышными крупными кольцами вились и чуть ложились на плечи; признаки тяжёлой ночи, бессонной почти, и половины этого дня с лица его исчезли под чудодейственными умыванием. Покусав губы, чтоб вернуть им краску, он понял, насколько нравится сам себе, и только дикое стонущее изнутри волнение, почти невыносимый страх, мешают вдоволь насладиться сейчас. Что за вздор… Перстни! Едва не забыл… Начал надевать наугад, но перепутались они, и к лучшему – не та пока что сноровка у него, чтоб руками, полными перстней, что положено выполнить. Оставил половину. Охлябинин оглядел, одобрил. Сказал за ним идти.

На этот раз никого не встретилось. В предтрапезных сенях Федька увидел приближающегося отца – и закрыл глаза. Охлябинин шепнул что-то, оставляя их одних.

Воевода подошёл сам и обнял его, и не отпускал долго, как никогда, повторяя «Феденька, Феденька» еле слышно. Ком подступил к горлу от такого, но мог он плакать при ком угодно сейчас, кроме воеводы. Сердцем чуял, что не в праве как-то… И слов не было. Провалиться бы сквозь пол – или руки поднять, на шею ему кинуться. Воевода первым отстранился, и Федька испугался, взглянув на него.

– Нешто стряслось чего, батюшка?! – промолвил, с внезапной жгучей благодатью ощущая родное его твёрдое плечо рядом. А казалось, всё навек уж кончено меж миром и им… Унесено невозвратно минувшей ночью, выжжено из души страхом перед неподъёмной волей царя Иоанна.

– Да уж стряслось, куда же больше! – после молчания, после глубокого вздоха как будто облегчения, улыбнувшись и приобнимая его, как всегда делал, отвечал воевода, только на него не смотрел из-под глубокой тени бровей, а вдаль, точно в поле, в решётчатое окно, запотевшее инеем. – Мы ведь, Феденька, считай, с тобой по второму разу живём. Нас тут и быть бы не должно, а лежать бы нам в пепелище изрубленными, там, под рязанскими стенами… Обречёнными мы в тот бой вступили. Понимаешь ли, сын мой любимый, что сие такое – жизнь, назло смерти дарованная, а? Я всё думаю об том, как посмотрел ты на меня перед началом, помнишь ли?

– Не забудешь такого… – прошептал Федька, громадными глазами распахнутыми разглядывая свои руки, бывшие все в кровавых мозолях, и теперь вот – в камнях драгоценнейших. Тогда увечья и гибель в себе несущие, а теперь – щедроты невиданные… И воевода камушки эти разглядывал, и оба молчали одним и тем же, чего не выскажешь.

– Знаешь, я тогда с белым светом, сынок, простился, и только одного страшился пуще любой кары – увидеть, как тебя не станет.

– И не увидишь! В том клянусь тебе! – с окрепшим голосом вскинув голову, Федька в глуби себя дрожал весь счастьем осознанного: знает, понимает про него отец неизмеримо больше, уверен в нём и благословение даёт. И во всём отныне они едины.

Только теперь, с ним рядом, его слушая, утиралась от безысходного ужаса минувшего его душа, и разворачивалась лихостью принятой судьбы. И впрямь, чего ж страшиться на честную смерть решившемуся, чудом спасённому, на иное дело жизнью назначенному?! Так тому и быть! Земле не достался – обязан быть счастлив, так счастлив, за две жизни как будто.

Охватило жаром, как полуденным зноем лета в лицо полыхнуло, как будто не снегом – листвой, зелёными ветками в окна палаты ударило, и не фонарщики зажигают светильники повсюду в ранних ноябрьских сумерках – само Велесово колесо40 покатилось, прогоняя тьму. Она заплясала по опорам и углам, по узорчатым резным пояскам древних стен, наличников и балясин, озорная, опасная, дремучая, в цветистых лучах призывно манящая в грядущую ночь… В жизнь новую.

Федька не боялся больше себя.

Он знал, Бог глядит, но и это не страшило теперь. Чисто его сердце, открыто, потому – беспредельна будет и его вера. Потому не позволит Господь свершиться с ним ничему постыдному, а государь – ничему неправедному.

– Государь! – сами шепнули губы.

Они оба словно очнулись.

– Государь теперь зовёт меня, – он указал отцу на появившегося в отдалении из двери трапезной Охлябинина, кивнувшего ему особым знаком. Воевода отпустил его плечо.

– Ну, иди. Вскоре свидимся.

– Постой, батюшка! Князь Иван Петрович обмолвился, что ты мне о чём-то поведать должен…

– Иди, ещё будет время, и всё, что надо, скажу.

А чего не надо, того и не надо. Верно, трижды верно рассудил батюшка, не родичем прежде представив ему Ивана Петровича, а царедворцем опытным, чтоб ни на какую помощь не надеялся, ни откуда не ждал поддержки, кроме себя самого! Вернее нечаянную опору обрести, чем напрасно на другого понадеяться, этот урок он от воеводы сызмальства принял, учился прилежно за себя всегда стоять, а теперь, выходит, время отчитаться в той науке. Никогда ещё Федька не любил отца так неистово и нежно… Ни разу не понимал до сего разговора вполне боли его и жалости к себе, и что на самом деле тогда в рязанской осаде выпало им обоим. И что сейчас судилось.

С полным благодарного огня взором обернулся, простившись до времени неизвестного, и не пошёл – полетел княжеской ладьёй под полным парусом к распахнутой двери царской. С последним шагом через порог он, приложив к сердцу ладонь, повинился в мыслях перед матушкой, оставляя её образ в той, прежней жизни беспечной, беззаботной, такой простой в неведении детского вечного ожидания чудес. Вот они, чудеса! – С утёса громадного в бездны беспредельные… Несвободою дома мучился, хоть свободен был так, как никогда уж не бывать, видно. В неволю особую теперь идёшь, но бьётся сердце восторгом, священным и сладостно-нечестивым даже, оттого, что отдаёшься в неволю к тому, выше кого только само небо на всей земле.

Охлябинин взирал на него, как будто, проводив одного, принял обратно совсем другого. На вопрос, помнит ли должное, получил утвердительную улыбку, полную ясного смелого достоинства, и точно гора с его плеч свалилась.

– Эх, надо б тебя с самого утреца к воеводе допустить. Кудесник Алексей Данилыч! Эт я так, про себя, не слушай, сокол мой бесценный, – завершил Охлябинин, напоследок цепко проверив накрытый скромно стол.

Вошли белоснежные бесстрастные рынды, стали по обе стороны дверного створа. Вошёл царь. Опустился в резное кресло за столом.

Распрямившись от поклона, Федька не мог не смотреть на него. Отчего так долго потянулось время, и, может, только чудится в чертах царя тепло улыбки, и не к нему обращена она, а к чему-то там, за пределом его разумения… Но царь в его глаза сейчас заглядывает, прямо в него, и улыбка крепнет, и рука в искрящихся перстнях, беспощадная прекрасной силой, приглашает его подойти, и слова душевного расположения указывают князю-распорядителю и ему сесть за стол с ним. И о таком было упомянуто, и значило, что должен он разделить с государем трапезу, но всякий раз по его указанию подниматься из-за стола, чтобы самому наливать и подносить питьё по желанию его, и гостя, и себя не забывая.