реклама
Бургер менюБургер меню

Федор Решетников – Глумовы (страница 60)

18

Аксинья вскрикнула, выпрямилась, поправила рубаху, полы которой были заткнуты за пояс; лицо ее от работы было красное, в поту.

– Куда ты идешь, сиволапой! – крикнула Аксинья.

Илья Игнатьевич улыбался и толкнул ногой шайку, из которой Аксинья бросила в Глумова мочальную вехотку; вехотка попала ему сперва в лицо, потом упала на пол. Вмиг Илья Игнатьевич подскочил к Аксинье и стал ее щекотать. Та завизжала, захохотала, забилась и укусила плечо Глумова.

– Что? каково?… – хохотала Аксинья, когда Глумов схватился за плечо.

– Свинья!

– От свиньи слышу. Зачем пришел? Пошел, дурак… – И Аксинья стала толкать его грязными руками из избы, но тот упирался.

– Тетка придет, задаст тебе! Вон, вон! – И она вытолкала его из избы веником.

Илья Игнатьевич долго еще дурил у окошек, пока его не прогнала возвратившаяся домой тетка Аксиньи.

XVII

После Масленицы Илью Игнатьевича целую неделю не звали на фабрику: там нечего было делать подросткам. Мастера поговаривали, что скоро ребят пошлют на рудники. Жить у дяди было скучно, вот он и терся у Горюновых. Вдруг приходит утром десятник Филатов и говорит ребятам:

– Одевайтесь, живо! на рудник!

Ребята побледнели; ослушаться нельзя.

– А кто тебя послал? – спросил Глумов.

– Указ от приказчика вышел послать пятьдесят подростков да двадцать малолетков.

– Так ты и отпиши: не пойдем.

– Я тебе дам «не пойдем»! Ты знаешь – я тебя так вздеру, что мое почтение!

Десятник имел власть наказывать ребят розгами; поэтому надо было повиноваться. Ребята оделись, лениво пошли к весам, а Филатов пошел за другими. У весов, у кузницы, боролось ребят тридцать. Все они худенькие, бледные; на них изорванные отцовские полушубки или халатишки; у немногих есть на руках варежки, а у остальных руки голые.

– Господа, буде в шахты будут назначать, не пойдем, законом запрещено, – говорил восемнадцатилетний парень, учившийся в городском уездном училище и живший у поверенного на посылках, но теперь посланный в рудники за кражу ложек у поверенного. Ребятами за слово господа он был прозван пуговицей, что ему очень не нравилось.

– А ты, пуговица, от кого это узнал?

– Знаю. Строго запрещено. Мы на земле должны работать, а не в земле.

– Ладно! пропишут тебе землю.

Поехали. Дорогу описывать нечего. Не мешает только сказать, что в дороге было очень холодно; ребята то молчали, то смеялись друг над другом, то боролись. Бывши в шахтах немного, они то и дело пугали небывавших тем, что там нужно ползать на коленях с тачкой, да того и гляди, что задавит.

К руднику приехали вечером; солнышка не было, и так как здесь большое поле, то ветер с правой стороны дул сильный, холодный, гоня собою снег на насыпи и вертя его так ловко, что ребята говорили: «Глядите, как черт-то вертится!» Рабочие и ребята медленно катали тачки; а ветер то и дело заплетал ребятам длинные халатишки или у рабочих распахивал их очень широко. В трех местах у насыпей разложены огни, около которых греются запачканные в глине ребята, а большие покуривают из трубок махорку и разговаривают о сегодняшнем рабочем дне.

Ребята вошли в избу. Шесть человек рабочих сидят на полатях, пять подростков играют в карты, принадлежащие сторожу избы. Сторож получает карты от ребят. Игравшие ребята многим из приехавших были знакомы.

Отогрелись ребята немного в избе, есть хочется, а нечего, потому что немногие взяли из домов хлеба, да и тот дорогой товарищи съели. В избу стало появляться больше и больше рабочих и ребят, которые, входя, кряхтели или что-нибудь говорили вроде: «Ну ж погодку Бог дал!» Настала пора ужина; жена сторожа, Прасковья, занимавшаяся печеньем хлеба и варкой щей на рабочих, засуетилась. Принесла она из сеней пять ковриг хлеба. Ее торопили. Вытащила она из печи чугун щей, двое рабочих налили из него в большую деревянную чашку, поставили ее на нары против окон, притащили со двора скамейку, и человек двадцать рабочих уселось на нее. Хлебать было неудобно, потому что приходилось вставать, а ребята то и дело толкали которого-нибудь рабочего. На других нарах тоже ужинали. В избе говор, смех, визг.

После ужина рабочие и ребята, работавшие днем, легли спать, а приехавших нарядчик распределил на работы в шахты. Ночью на поверхности руду не отвозили, потому что начальство боялось, чтобы рабочие не отвозили ее в какое-нибудь место, неизвестное для него, а потом домой. Но такое опасение было напрасно: рабочий не много бы выплавил в избяной печи. Все приехавшие подростки и малолетки попали в шахты. Глумов и еще трое были спущены в одну шахту. Читатели уже знакомы с рудничными работами. Поэтому я от имени Ильи Игнатьевича Глумова скажу, что ему показалась ужасно невыносимо-тяжелой эта работа: он точно ослеп, оглох, ползает на коленях, толкая грудью ручку от тачки, голова то и дело стукается в землю, нога и все туловище до груди промокло, потому что дно шахты неровное, грязное, с ямами, а досок, поставленных на дне, в темноте не сыщешь. Не помнит он, как упал куда-то, завяз; кажется, заснул; кажется, так дремал… «Што ж это такое? Долго ли еще я пророблю»… Пошел. Наткнулся на кого-то.

– Кто? – хриплым голосом спросил кто-то.

– Я, – сказал Глумов, но голос точно отнялся. Натужился Илья Игнатьевич, крикнул… немного слышнее откликнулось где-то: он стоял против коридора, в котором был ход кверху.

Проработал он четыре дня и хотя спал по ночам в избе, но в последний день до того изнемог, что не мог катить тачки. Проситься домой невозможно: нужно проработать неделю, и он надумал бежать, но не осмыслил – куда. Когда ночью рабочие спали крепко, он взял мешочек с хлебом и солью, принадлежащий какому-то рабочему, и, вытащив из-под головы рабочего полушубок, надел этот полушубок на себя и с замиранием сердца вышел на двор. Куда идти? Темно, звезды светят тускло: ветер режет лицо. Горько заплакал Илья Игнатьевич и, плача, пошел в сторону, противоположную от реки. Страшно ему сделалось, хотелось воротиться; но вдруг на него напала злость: он пошел скорее, сжимал кулаки, проклинал громко и снег, и полушубок. Но не все же злиться, а надо убираться поскорее куда-нибудь: вот рабочие тоже по ночам убегают и не разыскиваются. Ноги то вязнут в снегу, то он спотыкается о что-то и падает. Наконец – дорога; он повернул налево, стало легче. Ноги давно устали, наконец, заболели кости, потом не может ступать на подошвы. Сел он и стал есть, думая, что он нехорошо сделал, что убежал. Что скажут товарищи, которые наравне с ним работают и не бегают? Задумался он над этим, и стыдно ему сделалось. Драть станут, больно выстегают; товарищи сердиться будут. Встал он, хотел идти назад, но ноги перестали служить, свалился он на снег и не может встать, а уже светать начинает.

Вдруг он от боли просыпается. Перед ним на двух лошадях верхом сидят лесные объездчики.

– Вставай, околеешь! – сказал один из них и слез с лошади.

Илья встал.

– Чей ты?

– Я с рудника.

– А! Беглец!!

– Пусти его; плевать!

– Ишь ты! три целковых за него выдадут.

– Дядюшка, отпусти, – заплакал Глумов.

– Не разговаривай!

– Я сам уйду.

Лесные объездчики, сказав: «Плевать, наш ведь он», уехали.

Еще стыднее сделалось Илье Игнатьевичу; на рудник он идти боится, а делать нечего.

Пришел Глумов на рудник. Рабочие обругали его дураком за то, что он пришел назад; ребята прозвали его вором и беглецом. Пошел он в избушку к нарядчику. Нарядчик еще не знал об его бегстве.

– Прости меня, Максим Пантелеич, – сказал Глумов, поклонившись ему в ноги.

– Што, украл?

– Я, Максим Пантелеич, больно нездоров; леший меня взял: побег ночью…

– Ах ты, мерзавец, да я тебя вздую!

– Прости! не буду…

– Ну ступай; где робишь?

– В шахте.

– Ступай к конной машине! Позови Сеньку Безрылова.

Рабочие удивились милосердию нарядчика, который любил, чтобы тотчас после проступка у него слезно просили прощения. Только благодаря этому Глумов отделался так дешево.

XVIII

Возвращаясь к истории таракановского завода и к печальной судьбе Прасковьи Игнатьевны, я напомню читателю, что он расстался с моей бедной и темной героиней в холодном и всеми покинутом доме Глумовых, у мертвого тела ее матери и у могилы ее мужа. «Все прахом пошло!» – думала Прасковья Игнатьевна, заливаясь слезами. Но чем больше она думала о своем прошлом, тем неотвязчивее представлялся ей пьяный, избитый или лежащий в гробу с страшно изменившимся лицом муж. Сердце ее обливалось кровью: она старалась ни о чем не думать, но Курносов как тут – как только она закроет глаза; откроет глаза, ей как будто слышатся слова пьяного мужа: «Не тужи, Паруша! обещали». – «Черную немочь!» – скажет с сердцем и шепотом Прасковья Игнатьевна и опять задумается о прошлом. «И что это за жизнь была! и дернуло же меня выйти за приказного. Правда, хорошо было подчас, больно хорошо»… и опять обливалось сердце кровью, и она думала о настоящем. «Что мне тут делать, где голову преклонить?» – размышляла Прасковья Игнатьевна и стала серьезно раздумывать о переселении в город.

Рассказы о городской жизни подбивали ее еще больше переселиться из таракановскаго завода. «Не даром же Танька Крыжанова ушла в город еще до моей свадьбы и не возвращается домой, а вон еще слепой матери к Пасхе три целковых послала; не даром вон и Кудряшова двоих девок к себе выписала». И Прасковья Игнатьевна стала засыпать и просыпаться с одной мыслью – о поездке в город. «Там меня никто не будет грызть».