Федор Решетников – Глумовы (страница 29)
Опять началось следствие. Потянули раскольников к суду – те откупились, и принялись за одного Елисейка.
Стали спрашивать Елисейка: кто ты такой?
– Православный, – говорит.
– Как тебя зовут?
– Не знаю. – Ну, и сказался непомнящим родства. Позвали отца. Отец говорит: «Это Елисей, сын мой».
– Знать я тебя не знаю.
Позвали мать – то же. Никого не признает. Сколько людей перетребовали – не знаю да не знаю, говорит, мало ли лица сходятся!.. Слава богу, что меня не потребовали. Я в то время в лесу был, на кордоне, и больным прикинулся.
Стали спрашивать про убийство: не знаю ничего; а старика раскольника не я, говорит, убил – меня дома не было. Ото всего отперся, от всех отрекся. Вот так человечек! Не видывал я такого, да и не видать уж, – времена нынче не те.
Все-таки как он ни отпирался, а приговорили его, как настоящего разбойника, ко ста ударам плетьми и в каторжную работу на веки веков. Назначили день, когда его будут наказывать на площади. Много собралось людей: был тут и Степан Еремеич с женой, и брат Тимофей, и я, и множество знакомых. Всем, значит, хотелось посмотреть на него, каков он будет и что с ним случится. Вот привезли его на дрогах, прочитали приговор; он и говорит: «Знать не знаю, без вины меня наказываете». Антихристом еще попрекнул, как будто и в точь настоящий раскольник. Вот привязали его к столбу, а он и ругается: «Что шары-то пялите!.. Рады смотреть, как люди мучатся!.. Будете, окаянные, во огне гореть на том свете!..» Народ стоит да улыбается, а бабы плачут: не верится, видишь ты, им, что это Облупалов: может, и он, может, и понапрасну. Были тут и раскольники: те верили словам Елисейка и ворчали, что его без вины обвинили.
Вот палач положил его, а он смеется: «Ничего!»
– Я те дам – ничего, – сказал палач и хлестнул его треххвосткой.
– Аля-ля! Жарко! Вот бы тебя пробрать!.. – указывает он на ту сторону, где отец его.
Палач хлещет по нем изо всей силы, полициймейстер кричит: «Шибче! шибче! шибче его, каналью!..» Удар за ударом сыплется на Елисея. Он сначала ругался, крепился, а потом невтерпеж стало…
– Ох, не могу!.. Будет!.. – кричит он.
– Дери его, каналью; до смерти дери! – кричит полициймейстер.
– Уйди, отец!.. Уйдите… Жена… – стонет Елисей. Жалости подобно, как все это было. Отец плакал, мать плакала, жена его тоже; мне тоже жалко было, и я заплакал; многие жалели его, и никто не шел домой…
А он кричит:
– Ваше высокоблагородие! помилосердуйте!.. Матушки мои… Голубчики… Уйдите с глаз… Ох, тошно!..
Отец с матерью ушли домой…
Когда кончил палач сто ударов, Елисея подняли с эшафота едва живого, положили на рогожку и увезли в больницу. Там он прожил только полсуток, ругался, и когда умирал, то, говорят, все ругал кого-то.
Так-то вот кончил с собой Елисей. Бесшабашная голова!.. Ну да ладно, что умер, хоть не мучится больше, а то бы опять не миновать эшафота. А деньгами его, говорят, стал пользоваться раскольник один, с коим он дружен был и коему сказал, что он дорогой убежит из каторги и с ним уйдет в леса, к одному раскольнику, коего никто из полицейских не мог разыскать, а он свободно ходил по заводу… Может быть, он тогда и очувствовался бы, только вряд ли… Все бы ему несдобровать, потому, значит, уж ему на роду было написано умереть такой смертию…
Тимофей был парень прилежный к работе, смышленый, и потому скоро выучился делать все, что делал мастер и его работники. Мастер любил его больше всех еще и за то, что он не пьянствовал с товарищами и когда получал деньги, то копил их себе и давал Степану Еремеичу. На девятнадцатом году мастер сделал его подмастерьем, помощником себе, и жалованье большое дал. Стал Тимофей сертук носить да пальто и с нашей братьею важничал. За это мы его не полюбили и прозвали обдергунчиком, потому, значит, не любили мы тех, кто пальты да сертуки носят, а как оделся эдак Тимка, как называли Тимофея Степаныча, мы из див диву дались: значит, гордый стал, заважничал, от нас отдалился; обидно было. Ну, вот он сошелся с дочерью хозяина. А хозяин, хотя и любил его, все же считал его своим работником, и дочь метил за одного чиновника, и сговор сделал уж. Только дело это долго длилось, и штука вышла. Сваха чиновника заметила, что у невесты неладно, и как она раньше не доглядела, уж не знаю: на деньги, видишь ты, позарилась. Ну, узнал об этом жених, отказался, просьбу хотел написать, что его обидели. Умен, видишь ты, больно был чиновник, а еще наш, горный. Все-таки взял с мастера ни за что дику пошлину. Отец со злости прогнал Тимофея Степаныча, и дочь прогнал. Тоже умен был. В городе и заговорили про это все разно, и Офимье Ильинишне, так дочь звали, нельзя и показаться было на улице, застыдят да приконфузят. Ну, у Тимофея Степаныча были деньги, и он с грехом пополам обвенчался-таки с Офимьей. Свадьба такая скучная была, ровно не свадьба: народу никого не было. Да оно и лучше, потому, значит, никто не видит да не судит, а то всяк лезет и сам не знает зачем. Глупо уж больно, да и смотреть-то нечего; дело обыкновенное. Сначала Тимофей Степаныч к отцу пошел жить. Тогда уж не было в городе Елисея. Ну, стал жить да работать столы, стулья, диваны и разные штуки вырезывал на дереве. Жил эдак года два и подкопил деньжонок. Надоело ему с отцом да матерью жить, ушел он с женой на квартиру и работника от тестя перезвал. Тем временем ему место в городе отвели, строить дом велели, мастеровым его назвали. Вот и стал строиться Тимофей Степаныч. Навозил я ему бревен за тридцать рублей, да камню он еще прихватил и в два года состроил полукаменный дом, такой, что любо. Внизу он устроил мастерскую и еще троих работников от тестя перезвал, дал им по десяти рублей и кормить стал на свой счет, а у тестя они по шести рублей жили. Вверху было комнаты четыре; там он сам стал жить. Пробойный был парень. Он всячески старался найти работу, делал на отличку, и его завалили. Кроме того, его заставляли работать что-нибудь на гранильную фабрику и монетный двор и мастером назвали. А как четырех работников ему мало было, то он еще кое от кого перехватил, самых лучших да трезвых, и пошла работа. Тимофей Степаныч зазвал и отца с матерью к себе жить, потому, значит, ему экономию хотелось соблюсти: прислуги он никакой не держал, к тому же у него и дети были. Он говорил про отца: «Пусть живет, что ему там делать? За готовый хлеб он и за водой может сходить, а мать стряпать да водиться с детьми может, не великая барыня…» Степан Еремеич этого не слыхал, а если бы слышал – не пошел бы к сыну. Он хоть и стар становился, хотя и был сменен его квартальный, а все еще портничал и, значит, не нуждался в сыновних хлебах. Ну а коли сын просит за водой сходить, отчего не сходить, не уважить хоть бы жены его. Ну, и стал он поживать у сына. Занятие его было в том, что он колол дрова, топил печки, воду носил, в лес ездил да в покос, да детей сына покачает, а портничать уж не стал, – надоело, да и некогда было; к тому же в это время портных везде много развелось, оттого, значит, наши же мастерские да работнические сыновья выучились у разных мастеров и стали работать – кто сообща, кто в одиночку, и работал кто на отличку, кто так же, как и Степан Еремеич. Вот поэтому-то, да как стали мальчики взрослыми, ему и не давали работы, потому, значит, народ щеголять стал, а Степан Еремеич по старинке шил. В свободное время, особенно после обеда до ужина, он, если не спал, любил с работниками внизу побелентрясить да похвастаться, что он на свете много видов разных видел, много хорошего сделал, лучше теперешнего жил, лучше многих жил. Словом: я-ста – не я-ста, стою рублев полтораста.
Сидит это он с трубкой на табуретке или на верстаке и говорит: «Нет уж, брат, шалишь! Вот кто молодец – так это я: что я ни начну делать, все выйдет хорошо, а у вас сноровки нет… Вы у меня учитесь…»
– Полно тебе турусы-то на колесах разводить. Ну скажи, что ты хорошего сделал? – говорит один работник.
– Ах ты! Почну я тебя щепать вот этой доской, – сердится Степан Еремеич. Все, знаешь, хохочут.
– Не тронь его, братцы! Он на вонтараты халаты шил.
– Ах ты, сволочь! Небось получше твоего… Ишь, какой зубоскал!..
– Ну уж, шить и теперь не умеешь.
– Варнак ты, варнак, как я погляжу; в Сибири, пес, верно, не бывал! – злится Степан Еремеич, а из мастерской нейдет. Его пуще злят.
– И жил-то ты как? Начальство обманывал.
– Ну, брат, шалишь. Кто начальство обманет, семи ден не проживет. Эк ты к слову что сказал! А ты скажи, как твой отец-то жил?
– Что мой отец? Мой отец жил, как и все прочие грешные.
– То-то оно и есть… Губа-то не дура, верно…
Больше всего любил он похвастаться Тимофеем Степанычем.
– А почто ты у него в работниках живешь?
– Какой я работник? Кабы я жалованье получал, был бы работник. Сыну, брат, я не работник, а потому управляю, что скука берет без дела жить.
Степан Еремеич был человек простой и любил, как говорится, душу отвести с ребятами да побраниться, и никаких драк из-за худых слов не заводил, и не сердился ни на кого. Любил он также и кутнуть с ними в воскресенье, когда они были свободны от работы, и кутил на их счет. Ребята его любили и звали дедком. Это имя ему нравилось, а если кто называл его стариком – он ругался, и его почти каждый день дразнили стариком.