18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Федор Чешко – В канун Рагнаради (страница 18)

18

Давно ли померкла слабая полоска зеленоватого света над головой, сквозившая запахами разомлевших на солнце трав? Пять минут назад? Месяц? Год? Какая разница, если завалу все нет и нет конца, если сводит руки от сырости и бесчисленных ссадин, если осознание безнадежности происходящего мутит рассудок тоской — холодной, беспросветной, как тьма вокруг...

А ведь она действительно стала беспросветной — окружающая темнота. Потому, что Толик со своим фонарем исчез, канул куда-то вперед и вниз. И мрак сорвался, рухнул на плечи каменной тяжестью, засосал, как тугая болотная грязь, стиснул горло ледяными спазмами страха, но — спокойный, нарочито неторопливый голос оттуда, где утонули отсветы фонаря:

— Осторожнее, тут резкий спуск. Кажется, завал кончился.

И снова свет. Робкое сияние теплой желтизной выписало кромки камней впереди: Толик подсвечивает спуск снизу вверх.

А потом они стояли на плотном песке — сером и сыром, зализанном шумливыми потоками так давно, что страшно было думать о них; и бледно-золотистое пятно фонарного луча плавно скользило по изгрызенному временем и водой камню стен, высвечивая глубоко вырубленные в этих стенах знаки — отчетливые и странные; и тени, затаившиеся в этих сплетающихся линиях и окружностях, шевелились, то выползая, то снова втягиваясь в камень.

Они стояли, не в силах оторвать взгляд от этого плавного перетекания знаков в другие знаки, от медленного танца теней, и Виктор, не видя, чувствовал, что глаза Наташи полнятся все той же нечеловеческой древней жутью, как раньше, как в тот день, когда они говорили о снах живого еще Глеба... И Наташа сказала вдруг:

— Мы пришли. Ты победил, Странный. Победил. Спи спокойно...

Луч фонарика метнулся было к ней, но дрогнул, растерянно уткнулся в землю. И погас. И долго еще Виктор, Антон и Толик беспомощно слушали, как рядом, в плотной траурной тьме давится слезами Наташа — почти беззвучно, сдерживаясь изо всех сил...

На травы падала холодная роса, а с неба падали звезды. Они вспыхивали жемчужными нитями и гасли где-то там, в стремительно темнеющих притихших лесах за рекой.

Было тихо, только глухо шумел под обрывом утомившийся за день поток, но шум его тонул, растворялся в стекающих с неба прозрачных голубых сумерках, заливающих речное ущелье. А костер потрескивал, бормотал, — будто сам про себя, будто и не было ему дела до тех, на чьи лица ложились его живые теплые блики...

— Ну, что будем делать дальше? — Антон пошевелил палкой прогорающие угли, в узких щелках его прищуренных от дыма глаз вспыхнули и погасли оранжевые огоньки.

Толик коротко глянул на Наташу, на Виктора:

— Прежде всего ребята должны рассказать нам все, вот... А там уже будем думать — что да как...

— Рассказать... — Наташа робко поежилась, посмотрела вопросительно на Виктора. Тот кивнул.

— Хорошо. Слушайте. — Она придвинулась ближе к костру, сгорбилась, заговорила:

— День уходил. Слепящее опускалось все ниже и ниже, туда, к далекой гряде Синих Холмов, на которые сырой ветер с Горькой Воды натянул сизые тучи, беременные дождем...

3. ЧТОБЫ КАМЕНЬ ЗВЕНЕЛ ОПЯТЬ

Здесь было лучше, чем в Старых Хижинах. Потому, что здесь не надо было ходить к Обрыву по вечерам. Потому, что по вечерам здесь можно было просто сидеть на шатких скрипучих мостках прямо у входа в Хижину, слушать мерный несмелый плеск озерных волн о позеленевшие осклизлые сваи и смотреть, смотреть, смотреть...

Каждый вечер здесь бывало два заката.

Потому, что Слепящее и небесные песни красок горели и в небе, и в озере, и казалось, что чернеющая полоска мостков и темнеющие островерхие кровли Хижин, обильно скалящиеся черепами немых, поднялись высоко-высоко и тихо плывут в теплом вечернем небе, и это пугало каким-то неизведанным ранее страхом — щемящим и сладким.

А потом Слепящее оседало туда, за Дальний Берег, который у озера был, и все равно, что не был, потому что не видел его никто.

И тогда гас закат, но вместо него на небо часто сходились звездные стада — сходились, чтобы кануть в озеро, раздвоиться, и вернуться обратно, и Хижины медленно плыли в пустоте сквозь рои белых огней — мерцающих и холодных — и смотреть на это хотелось без конца.

Но долго смотреть Хромому удавалось редко: Кошка возилась и хныкала рядом, за тонкой, обмазанной глиной тростниковой стенкой, ныла, что ей одной холодно, скучно и страшно, что пол под ней очень скрипит и, наверное, сейчас провалится, что Прорвочка опять проснулась (будто Хромой и сам не слышит ее писка) и, наверное, хочет есть, а Кошка кормить ее ну никак не может, потому что больно, и пусть Хромой придет и хоть раз покормит сам, тогда он узнает, каково ей, Кошке, приходится, как ей больно и плохо, и никто ее не жалеет, вай-вай-вай-и-и-и!..

И приходилось лезть в темную духоту Хижины, гладить по голове, уговаривать, что не может он кормить Прорвочку, пробовал уже, не получается, что все говорят: кормить должна Кошка, у всех так.

И Кошка кормила, хныкая, жалуясь неизвестно кому на его, Хромого, лень и неспособность к такому простому.

А потом Кошка засыпала, пристроив укутанную в шкуры посапывающую Прорвочку у Хромого на животе, уткнувшись ему под мышку, и Хромой дремал — чутко, не шевелясь, боясь захрапеть, боясь потревожить обеих. Он только тихо рычал изредка, когда кто-то неведомый проплывал под хижиной, задевая шаткие сваи.

В тот вечер Хромому тоже не удалось досмотреть закат. Помешал Щенок. Он подошел — сгорбившийся, дрожащий, постоял поодаль, прижимая к грязной груди крепко сжатый ободранный кулак, заискивающе поморгал слезящимися глазами: а вдруг не прогонят? Выждав, присел неудобно и настороженно, готовый при малейшем признаке неудовольствия Хромого отпрыгнуть и убежать. Но Хромой неудовольствия не проявлял. Станет он замечать всякую дрянь!

Щенок был дрянью, потому так и остался Щенком, несмотря на изрядную уже плешь и стертые зубы. Пока был жив Однорукий, он был Щенком Однорукого, теперь же, когда об Одноруком забыли, стал просто Щенком. Был он слаб и жалок, как Однорукий, и был он вечным посмешищем, как Однорукий, но Однорукий был умный, и об этом помнили, пока он был жив. А Щенок был глуп, как щенок.

Единственно, что было в нем примечательного, так это умение исчезнуть с поразительным проворством за мгновение до того, как станет опасно. Хижины у него не было, и спал он над водой прямо на сыром промозглом настиле, цепляясь за него во сне удивительно прочно; и часто ему приходилось спать у самого берега, потому что дозорные снимали по вечерам мостки, как только к Хижинам возвращались последние из Людей, а где будет ночевать Щенок их не волновало. Но почему-то Щенка никто не ел. Может быть потому, что он был невозможно костляв, — питался ведь всякой дрянью, обгрызенными многими до него отбросами и скудными подачками в редкие для племени сытные дни.

Некоторое время они сидели молча, и Хромой смотрел на закат, а Щенок смотрел на Хромого. Потом Щенок тихонько всхлипнул. Безрезультатно. Всхлипнул еще раз — громче, жалостнее. Хромой чуть повернул голову, разлепил брезгливые губы:

— Э?

Щенок едва заметно придвинулся, задышал часто и прерывисто, не смея еще надеяться, что Хромой снизошел слушать:

— Могу говорить?

— Говори, — Хромой снова отвернулся, зевнул длинно и громко. — Или не говори. Мне одинаково...

Щенок зажмурился, с присвистом вздохнул, дрожа от осознания собственной наглости:

— Хромой... Хромой добрый к слабым. Хромой... сделает нож? Мне — сделает?

Хромой повернулся к нему всем телом, выпучив глаза и приоткрыв рот в беспредельном изумлении:

— Зачем?

— Я слабый. Будет нож — буду сильным.

— Ты глуп, — Хромой овладел собой, скривился презрительно. — Ты не понял. Я соглашусь. Стану делать. Придут Люди. Спросят: «Для кого?» Я скажу: «Для Щенка». И они будут смеяться. Они скажут: «Ты заболел головой».

Щенок неуклюже поднялся, спрятал за спину все еще стиснутый до белизны в пальцах кулак:

— У меня есть... Ни у кого нет, а у меня — есть... Он красивый. Красивее всего. Сделаешь нож — отдам...

— Красивый — кто?

Щенок отступил на шаг:

— Не скажу. Сделай нож — тогда...

— Ты глуп, — Хромой с брезгливым интересом рассматривал Щенка. — Ты — слабый. Я — сильный. Отберу. И не будет у тебя ничего. Ножа не будет. И этого, в кулаке — тоже не будет.

— Не отберешь, — Щенок отступил еще на шаг. — Убегу. Я — быстрый. Ты — хромой. Не догонишь... — Но в голосе его, дрожащем, жалобном, уверенности не было.

— Ты — быстрый. Бегаешь быстрей меня. — Хромой не сводя со Щенка насмешливых глаз, просунул руку за полог Хижины. — Там копье, — пояснил он. — Полетит быстрее, чем ты бегаешь. Догонит.

Слезы ручейками потекли по заросшим дрянным волосом впалым щекам Щенка. Он дернулся было бежать — передумал, остался на месте, моргая испуганно и жалко. Потом медленно, оседая на трясущихся, ослабевших ногах, придвинулся к Хромому, разжал потную ладонь:

— Вот. Хромой добрый — не обидит слабого.

Хромой глянул заинтересованно, не понял, вскинул недоумевающий взгляд на Щенка. Ему показалось, что тот слишком долго и сильно сжимал кулак, так сильно, что порвал кожу ногтями. Но кровью не пахло. Хромой вгляделся внимательнее, осторожно дотронулся. Снял непонятое с трясущейся ладони Щенка, поднес к глазам.