Федор Чешко – Между степью и небом (страница 9)
Спасибо…
Это уж потом, когда нужда в героической глупости отпадёт, похлопаешь дурачка снисходительно по щеке ладонью – он и радёшенек. А то и не ладонью – кулаком его, да со всего маху, да с хряском, да не единожды… Чтоб, значит, не возомнил. Чтоб имел о себе правильное понятие и не лез бы со свиным рылом. А другие-то дураки во все глаза глядят на такую благодарность; глядят, значит, всё видят, всё понимают… возмущаются даже… Но ничему, ничему не учатся. Никогда. Это их еще одно особо ценное качество.
Михаил как в обморок провалился в эти чернушные мысли, и вынырнул из них лишь когда его, словно приводящая в чувства пощечина, хлестнул голос Зураба:
– Хватит. Генацвале гого, шени черимэ, ты уже достаточно наговорила. Теперь пойдешь со мной в штаб и всё напишешь. Поняла, да? Всё, о чем рассказала. А еще напишешь фамилии тех, кто должен был возглавить ваш отряд и подполье. – Старший политрук отвернулся; вместо раздельной речи в горле его заклокотал невнятный яростный хрип. – Если всё-таки выживу… Если… Кровью своей клянусь, матерью, совестью партмушаки: жизнь тогда положу, а этих… этих… Рамбавийя! Жаль, что их к стенке – таких бы не стрелять, с таких бы шкуру… живьём… Чтоб честную пулю солдатскую не поганить…
Он вдруг оборвал своё бормотание, вскинул лицо к небу (резко, чуть не стряхнув с головы фуражку) и принялся то ли молиться, то ли… То ли. Молящийся Зураб Ниношвили – это уж слишком. Даже для теперешнего случая – всё равно слишком.
Подмявшее “госпиталь” гробовое молчание сдвинула Маша. Сперва она попыталась обратить на себя внимание командира полка тяжким вздохом; затем принялась кашлять (с тем же успехом… то есть с полным отсутствием такового). Наконец, снова душераздирающе вздохнув и по-помидорному раскрасневшись, девочка отважилась-таки снова заговорить. Почему-то ей вздумалось рассказывать о Чернохолмском краеведческом музее: что создан он на основе частной коллекции какого-то местного историка-любителя; что до самого последнего времени считалось, будто ничего особенно интересного в здешнем музее не хранится, но буквально за день до начала войны какая-то комиссия из Москвы обнаружила в запаснике несколько экспонатов, ценность которых была бессовестно занижена прежним владельцем – может, по невежеству (любитель же всё-таки!), а может, и злонамеренно (“он ведь буржуем был, а буржуи очень даже саботировали… как это… а, во: акты на-ци-о-на-ли-за-ци-и, уф!”). И вот, значит, та комиссия…
Старший политрук, отвлекшись от созерцания облаков, уперся в говорливую партизанку диковатым непонимающим взглядом и уже разлепил было губы для окрика, но оборвать Машину неуместную лекцию не успел. Его опередила санинструктор.
Вешка Белкина так и просидела всё это время, держа на коленях голову якобы обморочного лейтенанта. Якобы обморочный лейтенант не возражал бы оставаться в таком положении хоть до вечера, однако у санинструктора была совершенно иная точка зрения на сей счет.
– Слушайте, – раздраженно сказала Вешка, обращаясь вроде бы сразу ко всем окружающим, – вам не кажется, что здесь мало подходящее место для…
– Да, конечно, – кивнул старший политрук. – Уже уходим. Напоминаю: не позже, чем к вечеру лейтенант Мечников мне понадобится.
– Но ему нельзя напрягаться, ему нужен покой! – Белкина позволила себе повысить голос.
Не снизойдя обратить внимание на санинструкторскую дерзость, Ниношвили чиркнул по лицу Михаила странным каким-то (сожалеющим, что ли?) взглядом:
– Ну, вряд ли лейтенанту придётся очень уж долго напрягать себя. И, наверное, скоро ему будет-таки… э-э-э… покой. Ладно, – Зураб обернулся к растерянно хлопающей глазами командиру разведвзвода, – Идите за мной.
Маша судорожно зазаикалась, спеша что-то сказать, но комполка прикрикнул на неё:
– Шагом марш, гого, чкара! По дороге доскажешь.
“По дороге”, естественно, началось от самого “шагом марш”, но Михаил ни слова не расслышал из пулеметной скороговорки Марии Сергевны. Не расслышал, потому что в тот же самый миг Вешка Белкина приметила, наконец, осмысленность в его неосторожно открывшихся глазах да тут-то и занялась ссохшейся от крови Мечниковской повязкой, бормоча про сотрясение, про “ничего страшного”, про “не спать” и про “вспоминайте о чём-нибудь приятном”.
Вот оно и вспоминается теперь, приятное. И неприятное. Больше – неприятное. Причём именно то, которое только-только успело ушмыгнуть в прошлое. Вот странно, неужели где-нибудь там, поглубже в минувшем, Михаилу Мечникову толком и вспомнить нечего? Хрен уже с ним, с приятным – ну хоть что-нибудь более ли менее примечательное может, наконец, явиться на ум?!
Хоть что-нибудь…
Что?
Воспоминания о родителях, о детстве? Хрена – не помнишь ты ни родителей, ни своего раннего детства. А детство позднее… Да пошло оно! Не было у тебя в полуголодном твоём детдомовском прозябании ничего примечательного; примечательно плохого не было, а примечательно хорошего – и подавно; было только серое тоскливое беспросветье, но его лучше не вспоминать (особенно при сотрясении мозга). Разве что Очковая Кляча… то есть Кляйн Софья Иогановна, школьная библиотекарша… Добрая была, несмотря на вечный её постно-брезгливый вид. Да, очень добрая она была, особенно к детдомовцам – жалела, подкармливала… кое-кого даже домой к себе зазывала, обедами потчевала… Только вспоминать о ней всё равно не хочется. Потому что это она пристрастила Мишку Мечникова к чтению и научила даже не просто думать, а вдумываться. И додумываться. Если бы не такая наука (к тому же явно и чересчур преждевременная), детство осталось бы в твоей памяти щедрой россыпью обычнейших соплячьих радостей да трагедий, а не… а не… а не тем, чем осталось.
Да разве же только детство? Ведь и позже, после детдома… Нет, врёшь. После детдома примечательного стало – хоть отбавляй… Жаль только, что отбавлять было некому. Впрочем, хорошее, наверно, случалось с Мишкой, Михой, Михайлой и т. д. Мечниковым гораздо чаще, чем всякие беды да неприятности. Просто, например, радость от вобщем-то негаданного успеха – поступления в худпром – почему-то вспоминается куда смутнее, чем тот гаденький осенний денёк, когда в актовом зале собрали студентов первого-второго курсов, и седовласый полковник с двумя орденами Красного Знамени на широченной груди рассказал, как нужны Родине инженерно-сапёрные кадры.
Прямо из актового зала их повели в военкомат; они шли строем, пели бравые песни, и Михаил вместе с другими выводил надсаженным своим тенорком: “Если завтра война, если завтра в поход…”, и молился, отчаянно молился про себя, чтоб или кирпич с вон той ветхой развалюхи сорвался откуда-нибудь из-под самой крыши, или чтоб во-он та извозчичья лошаденка вдруг понесла, врезалась в строй и… Или чтоб у Михаила Мечникова вдруг открылся какой-нибудь страшный неизлечимый недуг… Ведь другим же везёт – Глущенко, например, одноногий; ему хорошо…
Кирпич не сорвался. Лошаденка не понесла. Открытие недуга не состоялось. Господь побрезговал внять молитвам сопливого атеиста, возмечтавшего об увечьи как о способе отбояриться от судьбы под названием “комсомольский набор”. И в военкомате всё прошло лихо. По-Ворошиловски. На ура.
Быстро, очень быстро, слишком быстро сломалась Михаилова жизнь на чьем-то колене, обтянутом жестким зелёным сукном. Даже проститься с Леонид Леонидычем не удалось – старик был тогда в Ленинграде по каким-то делам.
Леонид Леонидович…
Старый бранчливый неряха, похожий на облезлого перекормленного кота…
Как он тогда раздолбал курсовую работу самонадеянного нахала по фамилии Мечников! В пух и прах раздолбал. Вдрызг. В клочья.
Слава богу, наконец-то вспомнилось по-настоящему хорошее!
– Ну-с, чего же вы изволите ждать, молодой человек?
По тесной безоконной комнате мощными пластами стелился дым скверного табака. Свисающая с потолка на дряхлом витом шнуре пыльная лампочка без абажура пропитывала это табачное туманоподобие болезненной желтизной, невнятно высвечивая окружающее. Обширные стеллажи, напичканные бюстами, чучелами, какими-то заспиртованными препаратами в вычурных фармакологических посудинах; сделанные из папье-маше и весьма натурально раскрашенные обрубки местами ободранных да частично выпотрошенных человеческих тел; плотная, настороженно-выжидательная гурьба скелетов в дальнем углу… Посреди всего этого великолепия горбатящийся над обшарпанной столешницей Леонид Леонидыч казался… казался… Ну вот ему бы еще ворона на плечо, а из-под стола чтоб время от времени вспыхивали изумрудными фонарями глаза черного до невидимости котища…
Михаил невольно хихикнул, и Леонид Леонидыч саркастически изломил серую щетину бровей:
– Это бы мне сейчас впору насмешничать, мой юный и дурновоспитанный друг, – он неуклюже поднялся, рассеянно-привычным движением отряхнул с мятой толстовки и широченных брюк обильные россыпи махорочного пепла. – Да-с, мне бы… Вы, юноша, видать, глуповатеньки, раз явились искать совета У МЕНЯ. Чем же это все ваши преподаватели сделались так нехороши, что вас понесло за советом к заведующему хозяйством?
Завхоз Леонид Леонидович пригладил остатки волос, окаймлявшие подковой скудной седины его тонзуроподобную глянцевую плешь; набычился:
– Всё, более не смею задерживать. А знал бы, зачем припожаловали – вообще б не впустил.