Федор Буслаев – Мои воспоминания (страница 7)
Когда я переходил со второго курса на третий, он, по выдержании экзамена на кандидата, оставил университет и отправился куда-то далеко от Москвы учителем гимназии, где и прослужил все шесть лет, обязательные для казеннокоштного студента. В течение всего этого времени я с ним не видался.
Когда, по возвращении из двухлетнего пребывания моего в Италии, я получил место учителя русской словесности в старших классах третьей московской гимназии по ее реальному отделению и жил у графа Сергия Григорьевича Строганова в доме князя Гагарина (ныне Бутурлиных) на Знаменке, против Александровского военного училища, Класовский перебрался в Москву и был назначен младшим учителем русского языка в той же гимназии. Наше положение значительно изменилось. Я возмужал, многому научился, работая самостоятельно в Неаполе и в Риме, и всего насмотрелся вдоволь; а он остался тем же, чем был, в неподвижной обстановке провинциального захолустья; он как-то сократился на мой взгляд, присмирел и глубже ушел в себя. Впрочем, потерянное равновесие прежней дружбы и товарищества, по видимости, мало изменило наши старинные отношения, которые мы все же продолжали скреплять товарищеским «ты».
Он поместился очень удобно, около самой гимназии в Варсонофьевском переулке, с Лубянки на правой стороне, в длинном, невысоком, двухэтажном каменном доме, который весь был занят меблированными комнатами, разделенными на отдельные номера, с большою общею залою в верхнем этаже, для всех живущих по номерам. Это было нечто вроде так называемых пансионов. Тут квартировали учителя разных учебных заведений, гувернантки и учительницы, а также окончившие курс кандидаты и действительные студенты. Дамы жили в верхнем этаже, мужчины – в нижнем. Все они в общую залу собирались обедать, а по вечерам отдохнуть от своих дневных трудов и занятий, поболтать между собою, веселиться, а иногда и танцевать, так как тут было и фортепиано. Между живущими были артисты и артистки. Ежедневно придавали они этим вечерним собраниям разнообразие и новый интерес пением и игрою на инструменте. И мне случалось бывать на этих танцевальных и музыкальных вечерах, когда я навещал Класовского. В собраниях этих слышались звуки более иностранных языков: немецкого, французского, польского, нежели русского.
Так продолжалось никак не больше полугода. Класовский будто скучал, стал молчаливее и раздражительнее. Его уныние я объяснял себе тем, что он недоволен своим положением младшего учителя в гимназии.
Однажды, очень рано поутру, меня разбудил и переполошил мой товарищ по университету, Каменский, который квартировал в том же пансионе. Он бросился ко мне поскорее сообщить о великой беде, постигшей Класовского, с тем, чтобы я до девяти часов утра успел передать о ней графу и таким образом предупредить официальное донесение от обер-полицеймейстера или от директора гимназии. Вот что случилось с Класовским. Он влюбился в одну из девиц пансиона; осталось неизвестным, пользовался ли он ее взаимностью. Равнодушие ли этой особы к нему или ревность, или что другое довело его до отчаянного поступка, только в эту ночь он решился застрелиться. Каменский, сообщая мне о катастрофе, выразил свое недоумение, как соседи Класовского по обеим сторонам его номера могли к нему ворваться в самый момент стреляния из пистолета и как спасли его от самоубийства: дал ли пистолет осечку или не попал в цель, но во всяком случае по следствию оказалось, что дверь от Класовского в коридор была не заперта, а только изнутри загорожена мебелью.
В половине девятого, когда граф имел обыкновение пить кофей, я к нему явился и передал сообщенное мне Каменским. «Эх! Все одно и то же, обыкновенная история; вечно польские фокусы!» – сказал граф и поручил мне позвать к нему самого Класовского. Я узнал потом, что граф обошелся с ним снисходительно и тогда же порешил поместить его учителем детей графа Чернышова-Кругликова, отправлявшегося вскоре за границу на два года.
Класовский жил тогда долго в Италии и давал мне о себе весть подарками; так, он прислал мне из Рима очень хорошенький пресс-папье из черного мрамора с мозаическим изображением Св. Петра, с Ватиканом и площадью. Эта вещица как дорогое воспоминание до сих пор у меня в кабинете на столе. Кроме того, оттуда же он внес в мое собрание гравюр очень любопытную итальянскую карикатуру на характеры и нравы XVIII века.
По возвращении в Россию, он основался в Петербурге; вскоре издал очень дельное описание Помпеи с рисунками и небольшую монографию о характерах и физиономии. Тогда же получил место учителя в Пажеском корпусе, а вслед за тем в продолжение нескольких лет был преподавателем русского языка и словесности детям великой княгини Марии Николаевны; в конце пятидесятых годов, он преподавал те же предметы и покойному цесаревичу Николаю Александровичу в объеме гимназического курса.
В это время я был вызван в Петербург Яковом Ивановичем Ростовцевым, по поручению которого я тогда изготовлял мою «Историческую Грамматику» и большую «Историческую Хрестоматию» для пособия учителям военно-учебных заведений и, разумеется, навестил Класовского. Он только что женился на миленькой немочке, белой и румяной толстушке. Она показалась мне очень доброй и изящно-простой в обращении. В ее отсутствие я передал Класовскому приятное впечатление, произведенное на меня его женою; он мне на это ответил, что главное ее достоинство состоит в том, что у нее нет ни души родных; был отец, да и тот, возвращаясь однажды со службы, пропал без вести.
Разговаривая с ним о русской литературе, мы коснулись XVII века, когда она сильно подчинена была польскому влиянию. Я ему, между прочим, сказал; «Вот вам бы, Владислав Игнатьевич, заняться этим периодом; вам, конечно, коротко знакома польская литература того времени». Мы в то время уже друг другу «выкали», называя друг друга по имени и отчеству. «Почему это вы так думаете? – отвечал он вопросом. – Вы это сделаете гораздо лучше моего, я и по-польски ничего не понимаю. Да вот еще что я хотел вам заметить: вы забыли, как меня зовут. Ведь я не Владислав, а Владимир». – «Вот тебе на!» – подумал я. С тех пор я не видался с ним до декабря 1859 года, когда я вызван был в Петербург преподавать историю русской литературы покойному цесаревичу Николаю Александровичу.
Разумеется, я не замедлил обратиться к Класовскому за получением сведений о степени познаний цесаревича в русском языке и словесности, для того чтобы в строгой последовательности завершить гимназический курс, пройденный его высочеством, своими лекциями в подлежащем объеме университетского преподавания.
В течение всего 1860 года я виделся довольно часто и с Класовским, и с его женою, принимал участие в их семейных интересах, а через несколько лет по возвращении в Москву я получил письменное известие от жены Класовского о его смерти, с приложением выдержки из газет, где помещено надгробное слово его духовника. В этом слове в умилительных выражениях было высказано, каким примерным, глубоко верующим христианином окончил он свою жизнь. Мир его праху и треволненной душе!
Теперь пора воротиться нам к нашему студенческому общежитию. Каэтан Андреевич Коссович представлял собою самую резкую противоположность Класовскому. Это была натура цельная, наивная, или, как говорится, непосредственная, в себе самой сосредоточенная, всем довольная, но без малейшей тени личного эгоизма, натура счастливая, наделенная благодатной способностью не ведать зла, не понимать возможности его существования. Константина Дмитриевича Кавелина, бывшего профессора Московского университета в сороковых годах, товарищи называли «предвечным младенцем»: этот почетный титул с большим еще правом мог бы носить Каэтан Андреевич.
Он был великий чудак. Большего оригинала мне никогда не случалось знать. В Петербурге слыл за курьезного оригинала Костомаров, но его чудачество было более или менее сознательное, и мне самому случалось лично от него слышать о его собственных оригинальных выходках. Коссович был вполне бессознательный чудак. Все в нем было не так, как у других. Он не обращал никакого внимания на мелочи обыденной жизни. Он их не презирал, но они сами проходили мимо него, не нарушая его, так сказать, олимпийского самодовольствия: этот эпитет, впрочем, и не будет при его особе фразою, потому что в то время он постоянно витал на высотах Олимпа, погруженный всецело в чтение римских и греческих классиков. Он углубился в это дело без всякого предварительного плана, без всякого обдуманного намерения. Удовольствие, беседовать с классиками, проводить в их сообществе целые дни само собою, без его личной воли, увлекало его, и он, прочитав одного классика, тотчас же брал другого, и таким образом с беспримерной неутомимостью перечитал их всех до одного по изданиям, какие мог он найти в нашей университетской библиотеке. Когда я поступил в университет, он доканчивал чтение латинских авторов, и все остальное время пребывания в университете употребил на чтение греческих.
Сосредоточенность Коссовича была изумительна. Книга всегда у него в руках: то сидит он за своим столиком, согнувшись над книгою, а сам покачивается, то вдруг вскочит, но не отнимая глаз от читаемой страницы, ходит взад и вперед по номеру с своей книгой, то медленно, чуть шагая, то остановится, то вдруг побежит, натыкаясь на проходящих. Особенно забавно было смотреть на него, когда он, бывало, носился взад и вперед с каким-нибудь огромным фолиантом, иной раз весом до полупуда. Однажды случился вот какой курьез. С таким фолиантом он поместился на нашем большом диване, положил его вместо подушки, а сам лег ничком и читает, ногами подрагивает и весь как бы сотрясается и бормочет: должно быть, этими судорогами он отбивал себе такт, читая стихи. Вместе с ним сотрясался и фолиант и понемножку скатывался с дивана, а Коссович, ухватившись за него обеими руками, продолжал чтение: но фолиант вдруг скатился на пол, а вместе с ним скатился и сам Коссович, безостановочно продолжая свое чтение и растянувшись тоже на полу.