Федерика Мандзон – Возвращение в Триест (страница 2)
Иногда вечерами Альма слышала, как мать плачет в своей комнате. «Пойдем искать папу», – говорила Альма, но мать только качала головой, она не знала, где именно его искать за восточной границей, в какой югославской гостинице или на чьей вилле. Она утирала слезы краем простыни c серыми разводами и говорила, что они никуда не пойдут, а останутся в городе, потому что папа обязательно вернется. И Альма в свои семь или десять лет понимала: отца притянет назад город, а не семья. Если бы ей кто-нибудь сказал однажды, что она пойдет по его стопам, она бы посмотрела на него с ужасом.
Катер преодолевает короткое расстояние, отделяющее остров от материка, с вялостью бродячего торговца. В море поднялась бора. Вдалеке показываются очертания гостиницы, окруженной сероватой дымкой: фасад, напоминавший об австро-венгерском санатории или затерявшемся во времени Бальбеке[3]; интересно, носят ли там еще горничные плотные колготки телесного цвета, остались ли до сих пор элегантные, как из журнала мод, бармены и портрет маршала над полкой с ликерами? Сколько ей было лет, когда она побывала здесь в последний раз? В то время она еще плохо понимала язык и только догадывалась о сложностях отца.
Сейчас на краю мола стоит мужчина и смотрит на материк, держа руки в карманах. Альма путешествует с сумкой через плечо, куда влезает ноутбук, книга, несколько кофточек, сменное белье и базовая косметика: решение поехать она приняла импульсивно, не оставив себе времени на сборы, боялась передумать и бросить эту затею.
Когда она сошла на берег, мужчина, держа руки в карманах, поздоровался с ней по-немецки.
В гостинице витает дух дезертирства. В холле старомодные плафоны на стенах излучают желтоватый свет, увековеченный на пленках «Кодак», ковролин все еще охристого цвета, сохранились и янтарные пепельницы, и кресла, где сиживали голливудские актрисы. Она регистрируется по-английски, мальчик на ресепшене в два раза младше ее, внимательно изучает ее паспорт, даже не подозревая, что она может говорить на его языке. Он молча выдает ей ключи.
Коридоры на втором этаже – как в советском общежитии, не хватает только дежурной на стуле перед дверью в общий туалет, отмеряющей кусочек туалетной бумаги или разорванной газеты. Но все же это гостиница для партийцев, и детали тут продуманны: на стенах – фотографии из путешествий, в номерах – паркет, но в ванной теперь уже капает из кранов ржавая вода, а на потолке мигает неоновый свет.
Она выходит на балкон своего номера, лес на заднем плане молчаливый и заброшенный. А ей этот лес помнится похожим на большой английский парк. Создавать мифы вокруг прошлого, смещать границы реальности – в таком искусстве ей нет равных, она научилась этому с детства, когда проводила время то с матерью, то с отцом, то с дедушкой и бабушкой по материнской линии. Соперничающие друг с другом миры, между которыми именно ей приходилось протягивать ниточку, чтобы все не сошли с ума. Была жизнь с матерью, где в раковине громоздилась грязная посуда, в пепельницах – сигареты, а на диванах – гости, которые приходили и уходили, наполняя дом коробками с пиццей и бутылками вина, столичным выговором и суматошным весельем, порой заглядывали и душевнобольные, которые жевали ноги Альминых кукол, будто это жвачка. Там она могла пользоваться полной свободой: проводила целые дни в саду или колесила на велосипеде по тротуарам вокруг дома; если ей случалось упасть и ободрать коленку, мать ее вообще не слышала – ночью она обычно мучилась бессонницей, а днем досыпала, вставив в уши затычки из воска, так что Альма, немножко поплакав, забывала об ободранной коленке и крутила педали дальше, и никто ей не говорил не уезжать далеко. Была жизнь у бабушки с дедушкой, и это она любила больше всего: горячий шоколад на полдник, благовоспитанные беседы, картины маслом на стенах и подушки на диване с вышитой сценой охоты; уверенность, что именно она унаследует серебряные приборы, бокалы баккара и этот элегантный и светский образ жизни, а не их дочь. Они ведь советовали припрятать от матери старинные монеты, что дарили внучке на день рождения. У бабушки с дедушкой Альма отдыхала, тут всегда была для нее чистая пижама под подушкой и фрукты на завтрак, свободный стол, чтобы делать уроки, и идеально наточенные карандаши. А еще был ее отец. Белокурое огородное пугало, которое появлялось на горизонте без предупреждения. Высокий и прямой, он всегда приносил с собой атмосферу лета: белая, потрепанная на спине рубашка, брюки, идеально сидящие на бедрах, улыбка изумленная, неземная. Ее отец, тот, кто исчезал и появлялся вновь, тот, кто возил ее на остров коммунистов, одевал маленькой пионеркой и учил печальным балканским песням, давал попробовать сливовицу кончиком языка и водил в кино, приезжая домой.
Альма дрожит от холода, тень от леса тянется до самого номера гостиницы, словно понижая температуру внутри на несколько градусов и преграждая путь приятному апрельскому солнцу. Она вдруг замечает, что изо всех сил вцепилась в перила балкона, будто боится упасть. Альма смотрит на свои пальцы, на словно восковые костяшки суставов. Она перестала носить кольца, когда поняла, что они не удерживают людей вместе.
«Хочешь посмотреть на зоопарк?» – спрашивал ее отец, как только они оказывались на острове, даже если они и бывали там неоднократно. Зебры, степные и горные, которых привезли из Гвинеи, зебу, которого прислал в дар премьер-министр Индии, овцы из Сомали, с молочно-белым туловищем и черными мордочками, и еще антилопы. «Пойдем к Сони и Ланке!» – весело торопил отец, и от этой фразы по ее телу словно пробегала тысяча электрических искорок.
Ей нравились слоны, полученные в дар от индийской принцессы, или ей просто нравилась история индийской принцессы. Их посещения зоопарка надолго не затягивались, на самом интересном появлялся кто-нибудь и звал отца, тогда он натягивал пиджак на костлявые плечи. И пусть он всегда носил элегантные брюки и белоснежные рубашки, у него всего равно был вид человека, просто проходившего мимо, того, кто подходит к барной стойке пропустить рюмочку, прежде чем бежать дальше, раствориться в большом мире. Он запрыгивал в некий кабриолет, мчавший его туда, где гремел праздник и решались судьбы. Радостное возбуждение и экзотика испарялись вместе с ним: Сони и Ланка снова становились двумя толстокожими, распластавшимися на соломе в тенистом углу загона, откуда-то доносились крики ссорящихся буйволов, и от беготни стада зебр дрожала земля.
Время на острове растягивалось: нескончаемое время, длиной в целое лето.
Дети, забытые на обочине официальных торжеств, бродили группками или каждый сам по себе. Мы выходили к морю за парком, спускались по скалам и болтали ногами в воде, поглаживая актинии и поднимая рябь вокруг черных морских ежей. Иногда подплывали мелкие морские караси. Мы протягивали руки и дотрагивались до них, играя, как будто превращаем их в акул или в морских змей с десятью рядами зубов. Мы обдумывали какие-то свои неведомые мысли, не в силах оторваться от воды, пока набежавшая волна не обрушивалась на шхеры и не забрызгивала нас с головой.
Остров – это ключ, но Альма не знает, от какого ящика. Сейчас тут пустынно и хлещет ветер, но в те времена, когда она приезжала сюда с отцом, тут всегда была толпа встречающих, машины с водителями, актрисы на высоких каблуках и суматоха на заднем дворе отеля. Когда тут были женщины, воздух словно искрился, дипломатия сбавляла обороты и гости больше напоминали обычных отдыхающих. Да и отец расслаблялся, они больше времени проводили вместе, гонялись за павлином-альбиносом или плавали в бухте у римских развалин, где вода теплее: отец умел надолго задерживать дыхание, опускался на самое дно, ворочал крупные камни, попутно сдирая с них скальп из водорослей, вокруг тут же собирались косяки зубаток и плыли за ним, как крысы за дудочкой крысолова. Дети ныряли вслед за ним, и он дурачился, перекрикиваясь с ними на всевозможных языках.
Альма никогда заранее не знала, когда поедет на остров. Отец всякий раз появлялся без предупреждения на пороге их дома на Карсте, куда они переехали, когда сожгли все мосты в отношениях с мамиными родителями: всегда взбудораженный, счастливый, с охапкой помятых газет, в глазах азарт того, кто рьяно следит за новостями. Потом он объявлял, что назавтра они уезжают, и вел мать на ужин в осмицу[4] в Саматорце или к рыбакам в Дуино. У него была способность делать эти моменты незабываемыми – прерогатива легкомысленных и эгоистов или тех, кого вечно непреодолимо тянет к чему-то такому, чего другие, особенно семья, не понимают. На следующее утро они вдвоем уезжали на рассвете, как беглецы, Альма волочила за собой подушку.
На острове в этот апрельский день улицы пустынны и безлюдны, перед музеем припаркован «Кадиллак» маршала, но никто его больше не полирует до блеска, это реликвия под чехлом, иногда арендуемая для свадеб в ностальгическом югославском стиле. На табличке рядом написано, что это подарок эмигрантов из Канады человеку, который был чем-то бо́льшим, чем глава государства: отважным бойцом, тем, кто осмеливался не повиноваться русскому отцу народов и при этом выходить сухим из воды. Альма помнит маршала. Когда он выходил на пристань, мужчины надевали пиджаки. Маршал крепкий, массивный, загорелый. Она помнит его высоким, но, может, он таким и не был. У него зеленоватые глаза, решительные и спокойные (кто-то говорил, что они цвета незабудок, «змеиные глаза» – писали американцы в своих отчетах). Он улыбался с пленительной искренностью. В рассказах ее отца, когда они сидели на обрыве, болтая ногами в теплой воде бухты, маршал становился воинственным сувереном: у него имелось тринадцать золотых сабель, десяток орденов, тоже из золота, с брильянтами, шестнадцать югославских знаков отличия и девяносто девять иностранных. В мире, разделенном холодной войной, все его уважали, как это бывает с диктаторами. Несколько лет спустя эти героические истории стали восприниматься двояко: на первомайской демонстрации студенты притащили огромное зеркало и повернули его к трибуне, чтобы суверен, или тиран, мог в него посмотреться. Она так и не поняла, стоит ли восхищаться или осуждать этот поступок.