18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эйрик Годвирдсон – Семиведьмие. Бронзовый котел (страница 4)

18

«Если попал – то скоро выдохнется. Пройду, посмотрю. Обидно упустить будет!» – так мыслил храбрый мастер-охотник. И двинулся следом снова. И вскоре бледная строчка взрытой белизны, как мохнатая некрученая нить, украсилась мелкими ягодами-бусинами. Алыми, горячими, солеными с горечью – не рябина то, ох, и не рябина просыпалась! Сочилась кровь жаркими каплями, пятная белое красным.

«Так попал! Попал! Я, я возьму баронову награду, я сумею добыть эту чудо-козу!» – ликовал охотник. Мстились ему уже в каплях крови той рубины, а в блеске снежном – россыпи золотые. На что молодому охотнику с черной бородою, человеку с берега Рэв, нужны были те рубины да золото, никому он не сказывал – может, просто жаден был, а может, хотел в жены звать знатную деву. А может – думал заплатить колдуну, чтоб тот сладил для него сложную работу, или на лекарства старому родителю потратил бы, аль на выкуп побратима из долга… никто не знал. Никому до того дела не было, в том числе и Мод, что теперь пряла, тянула нитку вместе со старой Ингердой. А уж козочке о золотых рожках – и подавно! Ни дела, ни печали.

Все чаще падали рябиновые ягодки кровавых капель в снег, все быстрее спешил охотник. Нагонял – козочка была близко. Только вот поздно понял – не в косулю он попал. Поздно увидел – смеется злое болото и лунные тени пляшут в глазах у той косули. Она нарочно подпустила к себе удальца – чтоб видел тот, что игры играются и истории сказываются здесь такие, как ей, деволикой, угодно. Держала в зубах косуля-госпожа белую куропатку. Из шейки птичьей торчала охотничья стрела с бурым пером – та, что выпустил сам охотник. И именно птичья кровь пятнала снег. Выронила косуля-дева птицу, разжав белые зубы, и рассмеялась – так, как не смеется никто из живущих. Так плачет болотная птица, так выдра потешается над уснувшим рыбаком, так кличет беду ветер, гуляя в трещине ствола древесного. И, рассмеявшись, бросилась козочка вперед, копытами метя в грудь человека, оцепеневшего пред нею. Ударила, повалила, пронеслась – светлый козий живот мелькнул над лицом упавшего в снег человека. Больно скрипнуло за грудиной – верно, поломала ребра, окаянная… Второй раз наскакивать не стала – растоптала уроненный лук с колчаном и унеслась, взвихрив буран снежной пыли. И куропатку битую с собой унесла. Даже рассказ подтвердить нечем – кроме ломаных ребер да узких синюшных следов на груди – но то охотник увидит позже, сейчас – ух! – ноги унести он только мечтает. Кружат вдали за сугробами волчьи голоса – и не хочет чернобородый охотник видеть тех, кому они принадлежат! И пока потускневшие солнечные крыши не замаячат впереди – только о том и будет думать – прочь, прочь от этой козы и этого леса! Страшный хохот звучит в ушах – чем страшный, и не сказать даже. А жутко – жутче волчьей голодной песни за спиною. У, жутко! 2

Убежала коза, куропатку забрала. Куропатку ту снесла к домику Ингреды, в порог трижды била копытом. И выходила Мод на крыльцо, и затирала мазью из черной ивовой коры рану на птичьей шее, выдрав и скомкав в кулаке стрелу, как травинку. И вспархивала птица, и летела прочь – белая в белесом небе зимнем, незаметная, на землю падет, так и вовсе не различишь, покуда не коснешься.

У, жутко – а жутче всего, что потом, напившись вина горячего с сушеными травами и повинившись, как дело было, уйдет охотник спать к слугам бароновым – и в ту ночь же обнимет его страшная лихорадка. Такая, что чем ни поили его, что при лихоманке-трясовице помогает, а все без толку. Три дня солнечных и три ночи черных метался в жару и бреду. И хрипел, выл, как зверь, и выплевывал слова охотник, задыхаясь, точно давят ему на грудь или терзают горло. Отхаркивал такие слова: передает, говорил, косуля златорогая, весточку барону. Я, говорила она, дева Лалейн, госпожа раэн Тавтейр, и не властно время, не властны люди, сталь и серебро, золото и камень, и медь с водою текучей, и дерево с огнем горючим, не властно даже самое светило надо мною – покуда не возьму я крови из сердца барона Готрида Хромого. Так и передай, всем, кто услышать сможет.

Как трижды слова сии произнес, по разу в каждую ночь, так разом отпустила и лихоманка, и трясовица… только ребра отбитые болели. Забылся тяжким сном, еще три ночи проспал. Проснулся здоров, только глаза дикие. Молча собрался и ушел – никому ничего не сказав. Не видел, как – белая в светлом – мелькает куропатка в небе над следом его. Но да недолго провожала она его – ушел чужой человек, и птица улетела.

Летела-летела – на крыльцо избушки приземлилась. Вышла к ней снова Мод – рыжий пламень незаплетенных волос по плечам и внимательные, недобрые темные глаза, да тонкие руки, веснушки на пальцах. Смотрит – была куропатка, а вот уже и стоит напротив нее точно такая же Мод. Такие же глаза и волосы, и руки – веснушки на пальцах, тонкие косточки… в чаше ладоней – белая куропатка комком пуха. Шагнула одна к другой, слились они в одну девушку, одну-единственную племянницу ведьмы. Не было никакой второй Мод, то ее хитрое, крепкое слово вместе с птицей летало, а теперь к ней вернулось. Куропатку ту – хладную уже тушку – тем вечером сварит Мод в бульоне с кореньями да ягодами. А охотник… что охотник. Домой он вернулся. Только вот на коз больше охотиться зарекся.

Так-то, слышишь, бывает. Слово может стать сильней того, кто из плоти и крови. И что же то слово, вложенное перезвоном недоброго смеха, исторгнутое с больным жаром из груди и вползшее в уши людские, праздные? Как оно жило себе поживало?

Распрекрасно, отвечу, поживало – ползало себе юркой веретеницей, грелось у огня неприметной мышью или хитрой кошкою, пробиралось в дома хорьком, почуявшим кур. Порхало, летело – быстрей голубей, носящих письма! Секли это слово, рубили и жгли, как упрямое дерево и чернотальный кустарник, как сорную траву – запрещали, забыть пытались. А оно знай себе новые колосья, новые зерна пускало. И ползло, бежало, лилось, летело дальше. И, конечно, прослышал о том барон. Что же он? Того не скажет вам никто – вроде бы храбрился сперва. Потом изменников ждал – ну как явятся люди с косами да заступами, факелами да худыми старыми мечами, и скажут – давай, барон, иди. Напои лиходейку лесную кровью, чтоб жить мы смогли вольно. Не случилось – может, к худу, может, к добру, неведомо.

Годы шли – как-то люд притерпелся. Научились ладить охранки плетеные от козьих набегов – не то что бы помогали они, скорее, козочке прискучила однообразная игра. Да только охотиться знатному люду по-прежнему было опасно.

Текли себе годы, текли, да.

Один оборот, два, десять… из одного не выйдет десять, коли верно не заклясть! У! Верно закляла старуха Ингреда.

Так верно, что за эти десять лет состарился Хромой барон больше, чем мог бы кто подумать – точно десять обернулось в пять раз большим сроком под тусклыми крышами нового замка. Взошел на резное ларандфордское кресло он могучим мужем, пусть охромевшим на одну ногу, пусть с окровавленным дважды неправедно – трижды, четырежды – мечом. А нынче сидел на нем – старик, зимней старостью объят.

И выбивал звонкий цокот копыт раздвоенных искры из утоптанной, каменистой дороги, что втекала в замковые врата. И несся смех – ветер в расщепе древесного ствола, стон камня, прокаленного стужей – над замком. Каждую ночь. Иные люди, сказывают, не слышали – но барон, о, барон прекрасно слышал. И видел мелькание искорок от копытец. И лунный свет, льющийся от легкой фигурки девы-козы.

И стал барон тогда созывать колдунов к себе, раз охотники не помогли – да только первый же, прознав, что за дело, спешно собрался и уехал. Второй начертал охранные руны на воротах замка. Третий сварил снотворного зелья барону… как-то еще прожил лето Готрид Хромой. Затворником, трусом, трясущимся стариком, не могущим без травяного пойла смежить глаз.

Пока не приехал один умник – он долго заставлял Хромого глядеть в воду в серебряной чаше, поил этой водою, пел странные песни на старом языке южных морей. И воспрял Хромой! Не помолодел враз, нет – но страх и бессонница ушли, как не были! И собирался было он уже, как до того, попробовать добыть снова диковинную козу – крепко уповал на амулет, что вырезал ему заезжий кудесник! Злые языки сказывали, что раскопал тот кудесник недогоревшую в погребальной краде косточку старшего отпрыска рода Тавтейр, и на ней рисовал знаки-обереги, вдергивал шнурок и велел Хромому носить против сердца вечно. Но так ли это, не скажет никто – может статься, что и так. Мол, не посмеет бить дева Лалейн туда, где почует родную плоть. Может, был в тех речах толк. Только вот случилось так: однажды грозовою ночью в пору, когда осень ложится золотой патиной на земли и леса, цокот копыт и тихий, нечеловеческий смех услышали все, не только барон-самозванец. А следом великой силы удар сотряс ворота, точно стучал в них каменный великан-багр цельным дубовым стволом. Раз, другой ударил некто в ворота! Проснулись все, кто был в замке. Выскочил барон с мечом в руке – и на бегу оправлял кольчугу, пряча под нее неведомый никому амулет от заезжего колдуна-умельца.

Третий удар – бах! Гром и молния с небес! Треснули ворота – того и гляди, хлынет вражья армия в пролом! Еще удар – щепки от ворот, открыт проход! И – армия хлынула. Звери и птицы, дневные и ночные, великие и малые, олени и козы с волками бок о бок. Разбежались по двору, били и топтали, и крушили все, что пожелают. И будто бы, если надумался кто замереть и не шевелиться, стараться даже не дышать – не трогали таких людей звери. Да только мало у кого хватило духу на то – отбивалась стража, бежали слуги, махал мечом направо и налево сам Хромой барон. И вышел к нему – грудью в грудь сшибиться – полководец той дикой армии. Дева Лалейн госпожа раэн Тавтейр, та, корой в этот час сравнялось ровно восемнадцать оборотов. То есть – сравнялось бы.