Евгений Замятин – Замятин Евгений (страница 20)
— Для вашей жены?
— Нет… То есть… — Кембл смущенно улыбался приказчику.
Прозрачные, шелковые — тело через них должно нежно розоветь — сорочки и панталоны. Было радостно-стыдно перевертывать и разглядывать все это вместе с нею, с Диди. С каждой новой купленной вещью Диди все больше становилась его женой.
Уши у Кембла горели, и он заметил: Диди прятала лицо. Кембл засмеялся.
— Ну же, Диди, будьте же храброй: посмотрите на меня… — хотелось видеть и у нее тот же сладкий стыд. Но Диди лица так и не показала.
Вечером заявился О’Келли с массой свертков и в сопровождении мисс Сэсили.
— …Чтобы было как в Ноевом ковчеге, — объяснил О’Келли. Повернулся к камину — и всплеснул руками: на камине, рядом с мопсом Джонни — красовался сверкающий утюг. — Рядом с Джонни? — с укором посмотрел он на Диди.
Потом обернулся к Кемблу:
— Итак, решено: «я твой навеки» — не правда ли, Кембл? Что касается меня, то я просто глуп: никогда не мог понять, как можно одну и ту же любить каждый день — как можно одну и ту же книгу читать каждый день? В конце концов — это должно сделать малограмотным…
На Диди шампанское сегодня действовало странно: она сидела у стола, вытаскивала из блокнота листки почтовой бумаги и с наслаждением разрывала их на мелкие кусочки. Сэсили — та раскраснелась от вина и боролась с О’Келли из-за четвертой пуговицы: три пуговицы на блузке она позволила расстегнуть, но четвертую…
— Нет, это неприлично, — с серьезной и невинной физиономией пасхального барашка отвечала Сэсили.
— Но отчего же именно четвертую неприлично? — хохотал О’Келли. — Отчего же три было можно?
Диди все еще рвала бумагу. О’Келли отобрал у ней блокнот и попросил тишины. Главное, на что он хотел бы обратить внимание слушателей, — была почтовая бумаге с линейками. На иной бумаге — в Джесмонде писем не пишут, и это очень хорошо, так как линейки — те же самые рельсы, а мысль в Джесмонде должна двигаться именно по рельсам и согласно строжайшему расписанию. Мудрость жизни — в цифрах, а потому он приветствует трехпуговичную мораль обожаемой Сэсили. И так как он, О’Келли, и никто другой, был Змием, соблазнившим Кембла сойти с рельс прихода Сэнт-Инох, то…
О’Келли вытащил чек на пятьдесят фунтов и протянул Кемблу:
— …Чтобы вы могли завтра же купить все свои остальные утюги…
И так как Кембл колебался, О’Келли добавил:
— Разумеется, взаймы. И я требую, чтобы вы сегодня же — сейчас же — написали мне вексель. Ну?
Это было головокружительно хорошо: значит — хоть завтра же… Руки у Кембла дрожали, и голос дрожал:
— Я не умею говорить, как вы, О’Келли… Но вы понимаете… Вы мой единственный друг, который — единственный…
И теперь — это было совершенно нелепо — Диди захохотала — и все выше и громче — сорвалась — и сквозь слезы:
— Не смейте брать, Кембл! Не смейте брать у него деньги! Не смейте, я не хочу, не хочу!
Впрочем, скоро она успокоилась и затихла. Вероятно, это был просто каприз: никаких резонов — почему не хотела — Диди сказать не могла.
— Вот видите: ваше шампанское, — укоризненно-ласково сказал Кембл мистеру О’Келли, О’Келли уходил с пасхально-барашковой Сэсили под руку.
День рождения Кембла кончился — и завтра начнется новая жизнь: завтра искать маленький домик.
13. ТУМАННЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ
Диди опять обещалась зайти к мистеру О’Келли после театра, и О’Келли бегал по цветочным магазинам, разыскивая Easter lylies: Диди их так любила. Странный, фарфорово-белый цветок, из одного громадного, небрежно свернутого лепестка, и высунуто жало-тычинка с сухим, сладким, ленивым запахом. В асимметрии цветка и в противоречии фарфоровой белизны и запаха — было что-то раздражающее, как в о’келлиевской манере говорить. Словом — Easter lylies нравились Диди, и надо было их во что бы то ни стало достать. Сезон их уже проходил. И только на Кингс-стрит О’Келли посчастливилось найти последние, уже слегка увядающие, из пожелтевшего старого фарфора.
Со свертком под мышкой, насвистывая, выбежал О'Келли из магазина. Мысли весело пенились шампанским, и из искристой пены, как Венера, выходила Диди в черной пижаме.
«Впрочем, нынешняя Венера такой и должна быть: в пижаме. Нагота — слишком уж добродетельна…» — насвистывая, размышлял О’Келли.
— Добрый вечер, дорогой мистер О’Келли! Не правда ли, прекрасная погода?
О’Келли споткнулся: перед ним сияли золотые зубы викария Дьюли.
— Вы, вероятно, к себе — в контору? — чуть приметно улыбнулся Дьюли.
— То есть… почему в контору? — О’Келли немного смутился: никто не знал о том, что делалось по вечерам в конторе, и это было очень странно, что Дьюли… — Я не настолько ослино трудолюбив, чтобы работать еще и по вечерам… — непринужденно засмеялся О’Келли.
— A-а, так-так. Так, значит… — Дьюли поднял тарелкообразную, пасторскую шляпу. И О’Келли снова весело покатился, придерживая под мышкой сверток с цветами.
Когда О’Келли свернул на Гай-стрит, уже темнело. В бесчисленных ущельях узких переулков между старыми домами — зажигались, покачивались фонари. С реки плыл туман, все теряло свой ежедневный облик, и легче было жить — легче было обмануться. В кузнице лязгало железо, фонари красновато дымились — и можно было поверить, что внизу, у реки, собираются около костра латники Оливера Кромвеля. И что эта черная фигура — прекрасный и несчастный Риччио, пробирающийся к Марии Стюарт… О’Келли задумался, стоял, засунув руки в карманы.
Но Риччио обернулся — и О’Келли показалось: на нем плоская священническая шляпа. Что за странная встреча — или это все туман? О’Келли прильнул к витрине антикварного магазина и усиленно стал рассматривать позеленелый медный дверной молоток — уродливую собаче-человеческую голову. Потом осторожно перебежал ед другую сторону и пошел следом за Риччио.
Да. это он: дощатая фигура, аккуратно сложенные позади руки —
О’Келли нырнул в ближайший из проходов, сбежал к реке — по темному ущелью между высоких стен, и потом закоулками выбрался опять на Кингс-стрит.
Когда, покружившись по улицам с час, О’Келли снова очутился против переулка Сапожника Джона — туман ужо осел, и было ясно видно: нет никого. Через боковую, окованную железом дверь О’Келли вошел в дом.
При конторе О’Келли была маленькая сводчатая комнатка, окном в переулок, окно старое, узкое — бойница с решеткой. Теперь эту комнатку не узнать было: старые, выцветшие гобелены по стенам, два железных узорчато кованных фонаря — от антиквара напротив; очень низенький — на четверть от полу — турецкий диван во всю стену. И переливающиеся, неуловимые огоньки в камине, и Дади у огня — в своей черной пижаме, такая уютная.
Так вот лежать — прикованной к золотой игре огня, прихлебывать золотое, колючее вино и слушать — не слушать колючие слова О’Келли.
— …Девочка моя, я именно этого и хочу, чтобы, поселившись с утюгами и Кемблом, — вы стали несчастны. Счастье — одно из наиболее жирообразующих обстоятельств, а вам идет быть именно такою, тоненьким, стриженым девочко-мальчиком…
Рука О'Келли касалась так нежно, и откуда-то издали, устало видела Диди причудливо-противоречивые Easter Lylies и слышала свой голос:
— Но это так жестоко — обманывать Кембла. Он — большое дитя.
— Жестоко? — засмеялся О’Келли. — Жестоко — детям говорить правду. Если что меня убеждает в милосердии Божием — так это именно дарованная Богом ложь, именно то, что…
О’Келли не кончил: показалось — скрежетал замок в боковой двери, в переулке Сапожника Джона, а потом чьи-то шаги по каменной лестнице. Впрочем, О’Келли хорошо помнил, что дверь он запер на ключ: просто в старом доме бродила тень Сапожника Джона.
— … Я не удивлюсь, если добрый Джон заявится сюда… — потянулся О’Келли. — Сегодня от тумана все так фантастично…
Диди ушла в театр и сказала Кемблу, что из театра ей надо кой-куда зайти. Кембл сидел один, не зажигая огня. За окном чокали капли, отчетливо и правильно, как часы. Когда совсем смерилось — пришла старушка Тэйлор и принесла письмо от леди Кембл: леди Кембл просила сына непременно прийти сегодня вечером. Явно это было, наконец, давно жданное примирение. Все складывалось как нельзя лучше. Кембл мигом оделся и пошел.
Очевидно — ратификацию мирного договора леди Кембл хотела обставить очень торжественно: столовая была ярко освещена, и вокруг стола Кембл увидел миссис Дьюли, потиравшего руки викария и футбольноголового Мак-Интоша. Кембл радостно подошел к леди Кембл, но невидимая узда вздернула ее голову еще выше, она сделала величественный жест рукой — и сурово показала Кемблу на стул:
— Садитесь… — Помолчала и подняла глаза к портрету сэра Гарольда в парике и мантии. — Боже мой, что сказал бы ваш покойный отец, сэр Гарольд…
Больше она говорить не могла: за нее говорил викарий — и кому же, как не ему, сказать все, как надо?
— Дорогой мистер Кембл! Мы пригласили вас сюда — потому что мы любим вас, ибо Христос заповедал любить и грешников. Мы вынуждены прибегнуть к крайним мерам для того, чтобы вернуть вас на правильный путь. И вы последуете сейчас за мной и мистером Мак-Интошем… — И, заметив, что Кембл хочет возражать, викарий добавил: — Хотя бы ради вашей матери — взгляните на нее.