18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Войскунский – журнал "ПРОЗА СИБИРИ" №3 1995 г. (страница 53)

18

— Хорошо тебе — знаешь. Мне бы про себя знать. А то только одно и знаю: как был дурак, так дураком и помру.

— Нет, Жданов, ты не дурак. Дурак так про себя не думает. И потом — это же все слова. Дураком ты себя не считаешь, их считаешь, меня считаешь, а себя — нет. И насчет помру. Для тебя ж это так, фигура речи. Ты ж ведь не собираешься помирать. Всех думаешь пережить, на всех похоронах покойникам рожи строить.

Кишкан стоял на пороге — без лица, просто вырезанная из черного картона фигура, которая не пропускает свет.

— Я знаю, чего ты хочешь — ты хочешь всем отомстить. Ей, им — каждому, но главное — ей. И все у тебя наверняка — тонкий расчет, так сказать.

— Похоронить, отомстить... Кишкан, а не слишком ли большого злодея ты хочешь из меня сделать? Тебя послушать, так твой Влад-Дракула по сравнению со мной прямо святой Франциск. И вообще, то, что ты мне сейчас говоришь,— просто бессмысленные, ничего не значащие слова. Все только и делают, что говорят бессмысленные, ничего не значащие слова. Я сам всю жизнь говорю бессмысленные, ничего не значащие слова.

— Ты других слов не слушаешь.

— Других нет, все пустота и бессмыслица.

— Вот-вот, уже близко. Пустота и бессмыслица. А нищие — это кто?

— Какие нищие?

— Нищие, побирушки. Которые все чего-то хотят. У которых вечно вот здесь гложет.— Рука из траурного картона переломилась надвое, угол локтя отошел в сторону, и невидимая на черном ладонь пропала где-то на черноте слева под черным скосом плеча.

— Я тебя понял, Кишкан. Тот счастливый, у кого нет никаких желаний, да? Мысль старая и не твоя. И такая же бессмысленная, как все остальное.

— Твои попутчики так не думают — несчастные люди, правда? Помнишь, что ты мне про Анну Павловну говорил там на поляне, на пне?

— Не помню, врал чего-нибудь как всегда. Ей, между прочим, тоже в рай дорога не светит.

— Ты ж тогда на поляне думал, что я, кроме как поминать имя Аллаха всуе, и слов-то других не знаю. А говорил ты вот что. Как она тебя домогалась. А ты все ждал, чтобы она сама под тебя легла, нарочно неприступную крепость изображал, нарочно про супружескую верность все уши ей прогудел — изменять грех, святое писание в пример приводил, а сам, как увидишь ее колено... Говорил ведь, говорил?.. Что она пьет из других их любовь, говорил, и когда ничего в них больше не остается, кроме сморщенной пустой оболочки, выбрасывает и ищет новых. Паучиха — так ты ее называл. А еще меня с ней предлагал познакомить, Цену даже назначил — что, и про это врал?

— Давай, Кишкан, говори. Ты еще не все про меня рассказал. Как я писался до шести лет по ночам — про это скажи, не забудь; как деньги украл у матери из копилки, чтобы одна знакомая школьница аборт себе могла сделать. Давай, Кишкан, у тебя хорошо получается. В пасторы бы тебе, а не в эти, как его, гостогоны. Ты же евнух, Кишкан, сам ничего не можешь, только слюну пускать. Это же не ты, это зависть твоя в тебе говорит. Что, не так?

— Ну понесло, обиделся. Жданов, я же тебя ни в чем не обвиняю. Просто зашел сказать, что уже утро, вставать пора. Дверь я не закрываю, туалет — налево по коридору, последняя дверь. Воду только осторожно спускай — цепочка может порваться. Ну все, вроде. На обед тебя позовут.

Жданов чесался. Чем яростней ногти его скребли усталую, давно не мытую кожу, тем злее делался зуд и чернее мысли.

Он стянул с себя Кишкановы шаровары, смял и забросил в угол. Ноги были все в бороздах от расчесов, желваки вен чуть не лопались, кровь болела.

„Нищий.— Он прошлепал босиком к двери.— Увидела б меня сейчас Анна.“

Коридор был короткий, шагов на двадцать. Лампа в проволочном чехле висела над головой — бледный полудохлый светляк, намертво запутавшийся в паутине.

Он прошел в коридор, остановился у первой двери, толкнул ее и заглянул внутрь. Что-то вроде кладовки. Пыль, вонь. Какая-то дрянь на полках. От дальней стены у пола, от мутных, свалявшихся клубков темноты до слуха долетел шорох и мягкие неразборчивые перебеги в пыли.

— Эй! — крикнул Жданов.

Звуки стихли. Медленный коридорный свет потихоньку затекал за порог, тишина молчала, нестерпимо начал одолевать зуд. Уже ни о чем не думая, только бы успокоить кожу-, сосредоточенно, как заведенный он принялся скоблить себя пальцами, кровь вперемешку с грязью больно набивалась под ногти, легче не становилось.

— Что, дядя, чешется? — Жданов вздрогнул, услышав бледный голос из глубины-. Свет уже расползся плоской электрической лужей, достигнув нешироких пределов мира, на пороге которого мучался от чесотки Жданов. На краю светового пятна у дальней стены под полками сидело на корточках маленькое угловатое существо из плоти. Ребенок. Мальчик, судя по медному перебою в голосе.

— Я, когда сильно чешется, на сосновую серу поплюю и мажусь. Еще...

— Ты что здесь делаешь? Ты кто?

— Еще волчец помогает...

— Какой волчец? Погоди, мальчик, ты чей?

Жданов переступил порог. Босые ноги утонули в пыли. Он хотел подойти к мальчику, но детский голос сказал:

— Эй, дядя, сюда нельзя. Здесь я живу, а не ты.

Жданову стало смешно, он даже про зуд забыл:

— Прописан, значит? Хорошо тебе, жилплощадь имеешь. Один живешь? — А ты что, не один?

— Я? — Смешливость его как рукой сняло.— Паренек, послушай, я тут человек новый, недавно сюда приехал, ты мне лучше скажи: может, тебя обижает кто? Взаперти держат? Скажи — я помогу. У тебя родители есть? Зовут-то хоть тебя как?

— Покурить дай.

— Слушай,— Жданов начинал злиться,— нет у меня покурить. Не курю я, и тебе не советую.

— Ну и иди, мне некогда.— У мальчика на коленях уже лежит раскрытая книга. Он слюнявит огрызок карандаша и старательно мажет грифелем , по странице.

Жданов молча смотрел, как бережен его карандаш, как беспокойно липнет к губе комок языка...

Дрожь началась из сердца. По нервам, по ломким трубкам артерий она выстрелила по памяти, большой белый шар разорвался в его мозгу, он вспомнил: была книга, были точки, буквы, слова — пустой звук, ни эха, все белое, без следа, пустое снежное поле, зевота, смерзшиеся от скуки глаза. Палец сонно перелистывает страницу. И вдруг — где кончается снежный берег — огонь, обвал. Глаз горит, зрачок на полмира. В нем сад, дерево, женщина, тело женщины, стыдно, надо бежать, убежать, куда-нибудь, а куда? двор? улица? спуск за Английским мостом? надо, чтобы никто не увидел, стыдно, надо, чтобы поменьше света, кладовка? тише! запереться, замок не работает, вставить в дверь швабру, если увидят — умрешь.

Он целует сточенный карандаш, он дает свои губы ей, грифель тянется к ее телу и, не дойдя, плавится от стыда, прячется в мелких завитках листьев. Дерево обвивает змея. Он раскрашивает змею в зеленый, чтобы спрятать ее в листве, чтобы она не видела белых точек стыда, вспыхивающих в его зрачках...

Слева должны быть старые лыжи.

Он не хочет туда смотреть, он знает, что там увидит. Он делает шаг в коридор и, уже закрывая дверь, замечает, как рука мальчика гладит в полутьме крысу.

Червь и бог, руки его дрожали, он мял скомканный воротник, пылающий угль языка жег иссохшие губы, грудь ломило, в сердце били барабаны войны.

— Убить! Убью! Только смерть! Проснись, рыцарь, путь далек... Сволочь! Ужо тебе, Синяя Борода!.. Ты родился из чьей-то лжи, как Калибан...

— Зискинд, это я — Капитан. Зискинд, ты что? Не узнаешь? Это я.

— С отвагой на челе и с пламенем в крови... Да, пламя! Я тем же пламенем, как Чингисхан, горю... Пламя, пламя! И бледной смерти пламя лизнуло мне лицо и скрылось без следа...

Капитан тряс Зискинда за плечо. Тот стоял на коленях, упершись головой в стену, ничего не видя, не слыша, не слушая, чувствуя только, как сгорают на языке слова и пальцы наполняются болью, царапая мертвую стену.

— Воды тебе принести? У тебя температура, голова горячая, да встань же ты, идем, тебе надо лечь, дурень.

— От страха сгорела рубаха... Как моль над огнем, на теле моем... Нет! — Кулак Зискинда с силой вонзился в стену, под желтой кожей кипело черное море вен.— Пусть загремят войны перуны! Пусть бога-мстителя могучая рука...— Он вскинул голову.— Меч! Где мой меч? Где мои пистолеты? Выстрел за мною... Готов ли ты? — Пальцы его шарили по стене.— Есть еще время... откажись... и я тебе прощу все... Стреляйте... Я себя презираю, а вас ненавижу... Нам на земле вдвоем нет места... Я выстрелил...—: Голова его замерла, он будто прислушивался к чему-то, к какому-то дальнему эху, выстрелу или голосу, слышному ему одному, ладони оставили стену, руки были уже на груди, ища спрятанное под кожей сердце.

Лицо его стало ясным, улыбка — грустная, но улыбка — затеплилась на углах рта. „Слава Богу,— подумал Капитан,— сейчас это кончится. Все от нервов, слишком у него много нервов. Душа такая."

Зискинд поднялся на ноги. Качнувшись, ухватился за стену. Медленно, неуверенно, будто после больницы, пошел вдоль стены.

— Тебя, последняя надежда, утешенье, последний сердца друг...— Он дошел до двери и обернулся.— И если ты боишься, то отъезжай в сторону и помолись, а я тем временем вступлю с ним в жестокий и неравный бой.

Зискинд толкнул дверь и вышел. Голова его была вскинута, в пальцах зажата погнутая английская булавка.

„Люблю, потому что иначе не может быть“.— Она поцеловала его в ямочку под ключицей. Он улыбнулся, не открывая глаз, потянулся губами к ней, она ответила ему своими губами, и все повторилось снова.