18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Войскунский – Кронштадт (страница 27)

18

А между тем мы все были разные. Очень разные. Нам одинаково не везло, но везло нам по-разному. Это ничего, что мы не стали путными стариками. Ни о чем не надо жалеть.

Месяца два тому назад был я со своей группой в Н-ской базе — мы там проводили испытания нового подруливающего устройства. Прекрасным днем шли мы по бетонному причалу к штабному зданию, как вдруг с неба, в котором происходила весенняя игра солнца и облаков, на нас низринулся гром. И мы увидели: идет с моря малый десантный корабль. Он шел в белом облаке взбитой пены — не шел, а летел низко над водой. Промчавшись вдоль длинной дуги волнолома, корабль круто повернул и — в вихре пены, в громе винтов, в свисте самолетного ветра полез носом на причал. Я, признаться, струхнул: наедет еще шальная громадина… В следующий миг рев турбин оборвался. Издав мощный вздох, корабль опустился своей черной резиновой «юбкой» на причал. И замер — ни дать ни взять гигантское земноводное, выползшее на сушу…

Замер и я, не в силах оторвать взгляд от воплощенной в сталь и тугую резину мечты моего детства. Командир дивизиона этих кораблей, посмеиваясь, рассказывал, как на него недавно рассердилась сотрудница финотдела. Личному составу полагались определенные выплаты, комдив принес бумаги в финотдел, а многоопытная сотрудница не поверила, что корабли из такого-то пункта прошли в такой-то за такое-то время. «Вы что, смеетесь надо мной? — рассердилась она. — Не могли вы пройти так быстро. И потом, что это вы пишете в официальной бумаге — „Сошли с площадки“? Так нельзя писать! Надо писать „Снялись со швартовов“!..»

Я слушал комдива, улыбался, и было мне безмерно печально оттого, что я не причастен к этому чуду.

Ни о чем не надо жалеть, это верно. Но все-таки жаль чего-то несбывшегося…

Глава третья

Чернышев

В последних числах сентября налеты немецкой авиации на Кронштадт прекратились. Но участились артобстрелы. Где-то на затянутом дымкой Южном берегу рождался короткий звук, похожий на хлопок вылетающей из бутылочного горла пробки, — и в ту же минуту возникал неровный металлический свист, он нарастал, нарастал — и обрывался громовым ударом. Били вслепую по гаваням, по улицам, по всему Кронштадту. Открывали ответный огонь батареи Кронштадтской крепости. Мощно бахали главные калибры кораблей. Потом артиллерийская дуэль умолкала, и становился слышен шорох осеннего дождя.

В квартире Чернышевых дождь стучит в фанеру, заменившую выбитые при бомбежке стекла. За слепыми окнами — темень и непогода, а здесь, в комнате, домовито хлопочет у стола Александра Ивановна. Она выкладывает из глиняного горшка на тарелки квашеную капусту. Сам Чернышев, в черном костюме-тройке и чистой белой рубахе, накручивает патефон. Лампочка льет неровный, то разгорающийся, то убывающий, свет на его голову — когда-то черноволосую, а теперь будто обсыпанную пеплом, на белую проплешину шрама от недавнего ранения.

— Этим патефоном, — вполголоса говорит он Речкалову, сидящему на краешке стула, — меня аккурат перед войной наградили на слете стахановцев всех морей. Ценный подарок, ясно тебе?

Речкалов кивает. Он тоже принарядился сегодня — в коричневом костюме в елочку и клетчатой рубахе-ковбойке. Ботинки его стоят у двери, сам сидит в носках. У двери же прислонен к стене большой лист стекла.

— Разбуди ее, Вася, — говорит Александра Ивановна. — Хватит ей спать.

— А вот поставлю пластинку ее любимую — враз проснется. — И Чернышев опускает иглу на пластинку. Голос Шульженко начинает душевно: «Руки, вы словно две большие птицы…»

Чернышев подходит к двери Надиной комнаты, прислушивается. Покачав головой, возвращается к патефону:

— Да-а, Речкалов. У нас в этот день, седьмого октября, всегда был пир горой, ясно тебе? Гости, наливка своя, настойка — пей — не хочу. А сейчас?

«Как вы летали, как освещали все вокруг…» — поет пластинка.

— На стол нечего поставить, — сокрушается Чернышев. — Хорошо, капуста довоенного засола уцелела, да вон беленькой пол-литра…

«И все печали снимали вдруг…»

— С первого опять норму снизили, — говорит Александра Ивановна, тонкими ломтиками нареза я черный рыхлый хлеб. — Мяса совсем нет, а жиров — двадцать грамм. Как жить-то?

— Блокада, — вставляет слово Речкалов.

— Это как? — взглядывает на него Александра Ивановна.

— Значит, отрезаны Ленинград с Кронштадтом. Подвозу нет никакого.

— Блокада, — повторяет незнакомое слово женщина. — А своих-то запасов надолго хватит?

Речкалов пожимает плечами. Чернышев снимает захрипевшую по пустой дорожке иглу. Прислушивается.

— Разбуди, Василий, — говорит Александра Ивановна. — Да что же это такое? Как придет с работы, так шмыг в свою комнату и сидит взаперти, слова не скажет.

— Пускай еще немножко… — вздыхает Чернышев. — Восемнадцать лет Надюшке исполнилось… А вот скажу тебе, Речкалов, я в свои восемнадцать был совсем неграмотный. Поверишь? Как призвали меня в четырнадцатом году в Первый Балтийский экипаж, а потом на «Петропавловск» кочегаром, только тогда и выучился маленько грамоте… — Прислушивается. — Ладно, сейчас.

Он приоткрывает дверь в Надин угол. Там темно. Надя одетая лежит на кровати, жмурится от света, упавшего в открытую дверь.

— Не спишь, дочка? — тихо говорит Чернышев. — А мы тебя ждем. Речкалов пришел, подарок принес…

— Сейчас выйду, папа.

Она выходит, осунувшаяся, в черно-белом жакетике, в котором ходит на работу. Речкалов поднялся, шагнул к ней:

— Поздравляю, Надежда, с днем рождения.

— Смотри, — подхватывает Чернышев, — стекло он принес. Ты все переживала, что разбито окно, что дневного света лишилась из-за фанеры, а?

— Спасибо, Речкалов, — слабо улыбнулась Надя.

— Завтра достану алмаз, забегу в перерыв, вставлю стекло, — говорит тот.

— Видала? — сияет Чернышев. — Золотые руки у человека!

— Что это ты в затрапезном? — говорит дочери Александра Ивановна. — Переоделась бы.

— Ладно, ладно, сойдет! — Чернышев за Надиной спиной сделал жене знак. — Ну, сядем, отметим, как положено. — Он наливает водку в рюмки. — Будем живы, не помрем. За твое рождение, дочка!

Надя поперхнулась, закашлялась до слез.

— Капустой, капустой закуси! Ах ты, голуба ты моя… Восемнадцать лет, а? Да-а, Речкалов, — расположился Чернышев к душевному разговору. — Плавал я кочегаром на линкоре «Петропавловск» до восемнадцатого года. Это уж потом его в «Марат» переименовали — был такой французский большевик Марат, так вот в его честь…

— Марат не был большевиком, папа, — говорит Надя. — Он был революционер и жил гораздо раньше.

— Видал? — кивает Чернышев на Надю. — Все знает. Образование, братец ты мой! Ну, по второй… — И, выпив, продолжает: — Потом, Речкалов, пошел я с флотилией на Волгу против беляков. До самого Баку дошел, ясно тебе? Эх, годочки были! В двадцать первом вернулся в родимую Костромскую губернию — а там ни кола ни двора, голодно. И подался я обратно в Краков. Поступил на Морской завод, он тогда Пароходным назывался. Стрелочником был на узкоколейке, потом уж заделался корпусником, когда восстановление флота началось. «Аврору», как сейчас помню, ремонтировали в двадцать четвертом. Еще я застал клепку вручную — пневматических молотков тогда не было. Кувалдой да чеканкой клепали, поверишь? А сверловку производили трещоткой, вот была проблема! Давай по третьей. Тебе, Саша, может, налить немножко?

— Налей.

— Ну, дела! — смеется Чернышев. — Всегда нос от вина воротила! С полным удовольствием! — Он наливает. — За Сашу мою выпьем, чтоб не хворала. Ух, хорошо пошла, — крутит Чернышев головой. — Саша у меня молодец. Из солдатских детей, коренная кронштадтка, ясно тебе?

— Знаю, — кивает Речкалов.

— Ничего ты не знаешь. Вот мы на улице Аммермана живем, а кто таков Аммерман? То-то. Жил такой большевик в Кронштадте, а Сашин отец был ему друг и товарищ. Вместе пошли с добровольным кронштадтским отрядом против Юденича, вместе и погибли в бою. Точно говорю, Саша?

— Да… Точно говоришь…

— Первая была комсомолка в Кронштадте! — простирает Чернышев руку жене.

— Не первая, — поправляет та.

— Ну, десятая, двадцатая. Активисткой Саша была!

— Да… была когда-то…

Александра Ивановна подперла щеку ладонью и смотрит, наклонив голову набок, смотрит в какую-то ею одной различимую даль.

А в той дали трубил весну молодой ветер. Из гаваней, где стояли мертвые корабли, нес ветер по прямым улицам, вдоль каналов с темной водой запах ржавчины и запустения. Вольными сквозняками проходил сквозь рамы и щелястые ворота цехов Пароходного завода. Текли крыши, в цехах пузырились лужи от проливных весенних дождей.

Как и весь город, сильно поредел завод людьми за Гражданскую войну. Но в ту весну двадцать второго года — после войны, голода и мятежа — оживал Кронштадт. С последними льдинами стаскивал в залив беду свою и муки.

Восстановление флота начиналось, а значит, и Пароходного завода. Потому что неотделим был один от другого.

В той дали кричал Братухин Костя на заводской комсомольской ячейке:

— Пролетарию что терять? Карл Марксом сказано — нечего терять пролетарию! — Кепка у него подымалась, пружинила на жесткой копне волос. Из-за борта потертой кожаной куртки торчали сложенные газеты. — Днем на «Труворе» работать, — кричал он дальше, — а вечером дырки латать в цехах! На все вечера предлагаю комсомольский субботник! Кто «за»?