Евгений Воеводин – Крыши наших домов (страница 27)
Он мнется, чего-то недоговаривает, и это не похоже на Шустова, который всегда говорил что думал.
— Неверно ты действуешь, Андрей Петрович.
Я откидываюсь на спинку стула. Вот как? Ну-ка, ну-ка, выкладывай!
Шустов заметно волнуется, он, должно быть, давно ждал этого разговора, и сейчас просто нашел повод начать его.
— Да, неверно. За месяц только один раз коммунистов собрал. Ни с кем не советуешься, все сам да сам... Вот и с Авериным так: думал с ним один справиться — ан не вышло.
— Не вышло, — соглашаюсь я.
— И не выйдет, думаю.
— Спасибо на добром слове.
Я резко отодвигаю свой стакан с недопитым чаем.
— Это не я, а ты изменился, Евстратий. Раньше ты говорил в глаза, что думаешь. А сейчас ушел от прямого разговора, я же вижу! В чем я себя неправильно веду?
Он трогает свои желтые усы, долго думает, словно подбирая самые безобидные слова. Ему не хочется осложнять отношения со мной. Чудак, чего крутить?
— Видишь ли, — говорит он наконец, — ты хочешь подмять всех под себя.
— Я начальник заставы, к тому же посредственной.
— Вот-вот. И ты думаешь: раз застава посредственная, здесь служат только посредственности.
— Нет.
— Ты сделал уже многое для того, чтобы дать солдатам понять, что такое граница и служба на границе. Но сделал это грубо. Ты вымотал у них силы, и я могу только удивляться, что никто из них еще не заснул в наряде. Это не твоя заслуга, а их, что они держатся.
Что это? Совпадение? Случайно ли оказалось, что сегодняшняя встреча с нарядом, больно уколовшая меня, и этот разговор — совпали? Я даже поторопил Шустова:
— Ну, ну, дальше.
— Ты решил, что, чем резче поставишь службу, тем лучше. Но так не получится. Ты можешь не прислушаться ко мне — дело, как говорится, хозяйское, но я считаю, что гонять солдат по тревоге, как гоняешь ты, отрывать их от размеренной, если хочешь, научно обоснованной и подтвержденной опытом жизни — только портить службу.
— Так. Дальше.
— Не обижайся, Андрей Петрович. Пока что я это только тебе говорю. Вон желваки начал на скулах катать.
Шустов положил свою руку на мою, я отдернул руку.
— Зря, — печально сказал Шустов. — Не хочу я с тобой ссориться. Но если не поймешь, буду ссориться. Как коммунист... и как человек, которому четверть века на границе дают право...
Я перебил его. Я сказал, что я тоже, между прочим, коммунист и тоже не новичок на границе. Казалось, он не расслышал моих слов.
— Видишь ли, — сказал он, — у каждой палки есть одно свойство. Если ее перегнуть, она ведь и сломаться может.
Меня этот разговор утомил. Я махнул рукой: будет уж! Чай так и остался недопитым. Я встал и ушел. Злость на Шустова появилась было и улетучилась. А в ушах все звенело, наподобие комариков, не жалобой, но упреком: «Все мы устали...»
Погоди, сказал я себе, когда наконец-то лег и вытянул гудящие ноги. Не пузырись. Давай подумаем, товарищ капитан. Не лезь в бутылку, предположи, что тебе сказали правду, зачем же тогда лезть в бутылку? Ну, попробуй посмотреть со стороны, черт тебя возьми, без твоей паршивой амбиции! Может, со стороны-то видней?
Я лежал и разговаривал сам с собой. Один Лобода был упрямый, самонадеянный, обидчивый человек, которого так и воротило от услышанного. Другой был чуть насмешливый, рассудительный, спокойный, он говорил первому: «А ведь и противный же ты человек, братец мой. Угомонись! Надо решать все разумно. Слава-те тетереву, не мальчик, по четвертому десятку пошло оболтусу этакому!» И оболтус, что-то бормоча в свое оправдание, смирялся и отступал, прятал глаза перед тем, вторым, рассудительным Лободой. И, честно говоря, второй Лобода нравился мне куда больше, чем первый.
Да! Все так, все правда! Я согласен, что палка может сломаться, если ее перегнуть. Я вспомнил, как солдаты, поднятые мной по тревоге, прибежали на границу бледные, задыхающиеся... Их просто надо было учить бегать. Ставить дыхание, как в консерватории ставят голос начинающему певцу. Почему же ты не сделал этого? Решил найти «свою методу»?
Я постучал в стенку, и Чернецкий ответил мне стуком. Сейчас он придет ко мне. Я достаю чистую тетрадку. Он войдет, и я скажу: «Давайте пересматривать план боевой и физической подготовки».
Он входит, тетрадка лежит передо мной, и я говорю:
— Садитесь, Кирилл Петрович. Нам надо потолковать. Где-то я дал сильную промашку...
Потом мы с Чернецким пьем кофе. Я сварил целый чайник густого черного кофе, и мы прихлебываем его, обжигаясь, а на душе у меня совсем хорошо, как бывает после недолгой и легкой болезни. Все кажется удивительно приятным — и кофе, и Чернецкий, и тишина. Младший лейтенант совсем разомлел. Обо всех делах уже все сказано. Впрочем, я спрашиваю, как прошел тот вечер, ну, вечер воспоминаний в клубе, ведь я совсем забыл о нем — столько событий навалилось на меня. Чернецкий восторженно говорит:
— Знаете, никогда бы не подумал, что Костюков такой рассказчик. Один типус под газом пытался шуметь, но на него так цыкнули, что до самого конца вечера заткнулся. Только потом пытался выяснить, сколько стоит в Америке машина.
— Чугунков, — уверенно говорю я.
— Да. Вам уже докладывали?
— Нет, сам догадался. А потом этот Чугунков с вечера улизнул и пошел вентерь ставить.
И я, в свой черед, рассказываю ему о Чугункове все, что знаю. Чернецкий мой заместитель. У меня не должно быть от него секретов по службе. Конечно, хорошо, когда у начальника заставы и заместителя вообще нет друг от друга никаких секретов, но это, как говорится, в идеале.
«На огонек» заходит Шустов. Он садится в сторонке и мнется, поглядывая на Чернецкого. Чем-то ему мешает младший лейтенант. Или он обескуражен, застав нас за мирной и деловой беседой? Хорошо, что Чернецкий не собирается уходить. «А как с дружиной?» — спрашивает он меня. Я сам собираюсь в Каменку, я сам хочу встретиться с дружинниками. Потом я спрашиваю Чернецкого, как семейство привыкает к новой жизни, и он рассказывает:
— Вчера вечером чуть не помер от страха. Иду домой, смотрю: Лялька стоит возле вольера, а там Дина. Я крикнуть не успел, Лялька откинула задвижку и — в вольер... Балодис оказался рядом и то оторопел. Лялька гладит собаку, а та вдруг начала повизгивать и лизать ее. Я стою, глаза зажмурил, пока Балодис не вытащил Ляльку из вольера.
Для него это новость, для меня — нет. Я знаю, что собака никогда не тронет ребенка.
Наконец Чернецкий встает и уходит, тогда Шустов говорит:
— Тебе письмо, Андрюша. Я не хотел при нем... — Он кивает на дверь, за которой только что скрылся Чернецкий, и протягивает мне конверт. У Шустова тревожные глаза, мне сразу передается это чувство тревоги. Я смотрю на конверт. В глаза бросается знакомый почерк — почерк Лиды. И обратный адрес — ее старый ал ма-атинский адрес. Шустов знает, что это от Лиды. Там, на конверте, так и написано: «Лободе Лидии Конст.». Она сохранила мою фамилию, когда второй раз вышла замуж.
Старшина тихо подходит к окну и отворачивается, а я продолжаю тупо смотреть на конверт.
«Андрей, Андрюша!
Я не должна была, конечно, писать тебе, но силенок не хватило, вот и пишу. Ты удивлен, что письмо из Алма-Аты? Я здесь уже почти три месяца, как после тяжкого сна. Приходится расплачиваться за глупость, подлость свою перед тобой, за все на свете. Я не прошу у тебя прощения, знаю, что такое не прощается, да и не надо просить. Но мы были с тобою не чужими, и это дает мне право рассказать тебе, хотя бы коротко, что произошло.
Человек, которого я любила и который казался мне верхом совершенства, оказался маленьким, самовлюбленным, гадким существом. Трудно представить себе большего мещанина, чем он. Я не понимала всего этого тогда, когда он закрутил меня, закружил своим блеском, красивыми фразами, показной заботой. Глаза же открылись тогда, когда он повез меня на дачу к своему начальнику и — мне стыдно об этом писать — намекнул, что, если я буду к начальнику благосклонна, от этого зависит наше счастье. Я уехала на автобусе в город, а потом в Алма-Ату, к родителям.
Недели две назад встретила на улице твою маму, испугалась, что она меня увидит, разнервничается, и спряталась, а потом шла следом и плакала. Я написала Быльевым, узнала твой новый адрес — просто захотелось поделиться бедой. Как ты? Очень хочется знать про тебя, но я не вправе рассчитывать на то, что ты ответишь».
Мне было душно, я рванул галстук и ворот рубашки. Почему всегда мотыльки летят на огонь и падают, обжигая себе крылья? Ведь этого до сих пор не знает никто!
Шустов обернулся и всматривался в меня, будто стараясь догадаться, как я перенес это письмо. Я держался спокойно. Не знаю, удалось это или нет, но Шустов сказал с видимым облегчением:
— Слушай, Андрей, я заберу полуторку. Продукты кончаются, надо в город.
— Поезжай.
— Тебе в магазине ничего не требуется?
Я достал пятерку и протянул ему. Мне надо день отдохнуть. Всего день за месяц. Я хочу провести его один. Возьму удочки и уйду на озеро, черт с ними, с комарами! Так вот, на эту пятерку мне требуется десять пачек сигарет — «Шипка» или там «Солнце» — и еще пол-литра «Столичной». Я имею право отдохнуть один день за целый месяц такой ненормальной жизни.
Шустов спрятал мои деньги и, кивнув на прощанье, уехал. Он вернется поздно, это хорошо, я сегодня никуда не пойду. Я не усну, это уж точно — мне не уснуть сегодня. И ни с кем на целом свете, таком большом и умном, не посоветоваться мне, не у кого спросить: «Люди! Что же теперь делать?»