реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Воеводин – Крыши наших домов (страница 15)

18px

Словом, решил парень к нам не возвращаться, подумал, все равно не поверим. Мы его через месяц с милицией нашли. А мерина привели геологи, и сумка на нем с тремя тысячами. Потом, когда этот парень вернулся, мы еле сдержались, чтобы ему морду не набить. А он стоит и ревет. Вот что такое настоящие ребята, Аверин, и дружба тоже... Это я к слову. У нас ребята не хуже, чем там, на стройке, были. А ты им в лицо плюешь. В город тебя тянет? Рапорты пишешь? Да тебе в городе только девочки и выпивка нужны!

Я так думаю: объявить обоим строгий с занесением. И просить начальника заставы хода аверинским рапортам не давать. Пусть отслужит здесь сколько положено.

Капитан Лобода: По-моему, вы все еще не представляете себе сути происшедшего. Самое главное — оказалась нарушенной граница, и это нарушение не было обнаружено. С Авериным у меня был разговор, и я сказал ему то же самое: с заставы не отпущу. Аверин пригрозил мне, что мы с ним еще намучаемся. Я никак не могу оправдать Гусева. Человек должен владеть собой, уметь сдерживаться, хотя это и очень трудная наука. Но поступок Аверина, его гнилая философия на тему дружбы и товарищества — куда серьезнее. И он, на мой взгляд, должен нести бо́льшую ответственность. О наказании Гусева посоветуюсь с начальником отряда, пусть узнает, что такое гауптвахта.

Балодис: Кто еще хочет высказаться? Ты, Костюков?

Костюков: Нет.

Балодис: Вы же с Авериным вроде друзья. Скажи, что ты думаешь. К тому же, сам поддерживал его, когда Аверин нападал на Гусева.

Костюков: Все ясно! Ошибочка вышла.

Аверин: Молодец, повар!

Балодис: Будем голосовать.

Обоим дали по строгому выговору.

Я смотрю на них — на Аверина и на Гусева. Гусева трясет, все его огромное тело ходит ходуном. Он встает первый и идет к выходу. Аверин сидит неподвижно, как восточный божок. Дорого бы я дал за то, чтобы узнать, что он переживает в эти минуты. А может, ничего не переживает, может, ему все уже до лампочки? А это значит: покатится человек по наклонной. И вдруг я чувствую, что мне хочется, чтобы решение собрания не утвердили. Я сам позвоню в политотдел, сам попрошу об этом начальника политотдела. Ведь не может же быть, чтобы Аверин ничего не понял и ничего не почувствовал в этот трудный день...

Каждую ночь поочередно я или младший лейтенант Чернецкий на границе. Оказывается, я куда лучше приспособлен к такой жизни, чем мой заместитель. Он осунулся, побледнел, розовых щечек как не бывало. А на нем еще и стрельбы, и политическая подготовка. Впрочем, от стрельб я его освобождаю, еду с солдатами сам.

Они умеют стрелять, но все дело в том же — в разболтанности. «Пиф-паф — и нет старушки!» — говорит, выходя на огневой рубеж, Каштаньер. Я знаю: этот чернявый, тоненький солдат — любимец заставы. Он добр, остроумен, всегда всем доволен, и его подвижное симпатичное лицо так и светится веселостью. Он редактор юмористического отдела нашей стенгазеты. Отдел называется «Смирно! И не шевелись!». Но сам он какой-то разболтанный и никак не может собраться.

Иногда я думаю, что у этих двадцатилетних мужчин чересчур затянувшаяся инфантильность и многое воспринимается ими как некая долгая, но все-таки игра. Я верю в них. Я знаю: случись что-нибудь серьезное, и они пойдут под пули, под бомбы и будут закрывать своим телом амбразуры, если понадобится. Но в этой тишине они утратили чувство тревоги. Какая там тревога! День и ночь над нами тянут косяки диких уток, гуси кричат призывно и трубно. Шабельник, вернувшись с границы, рассказывал мне: «Вы, товарищ капитан, видели когда-нибудь, как журавли на болоте пляшут? Я сегодня впервые увидел. Каждый на своей кочке вытанцовывает и кланяется». Я сам, возвращаясь домой на заре, услышал, как токует глухарь, и не мог не замереть, до конца не выслушать его весеннюю, кипящую страстью песню.

Они умеют стрелять, но мне приходится лечь самому с автоматом. Я собираю все свои силенки, у меня опять такое же чувство, какое я испытал много лет назад, неся на спине старшину Шустова. Только бы не упасть. Пять выстрелов одиночными — пять попаданий. Ребята переглядываются, я вижу — в них появляется азарт. Не спешите, выцеливайте точнее, не рвите спусковой крючок, задержите дыхание, плотнее прижмите приклад — неужели вас этому не учили?

И вот уже лучше, гораздо лучше получается у всех. Очень хорошо получается, хлопцы! Давайте еще раз. А пока я отвожу Каштаньера в сторону, говорю ему, что мне рассказывали, будто он талантливый человек, пишет стихи. Так вот, мне нужно, чтобы...

— А все уже готово, товарищ капитан.

— Что готово?

— Стихи. Разрешите?

И начинает читать звонко и весело:

Там, на небе, бог растерян — нет у бога больше сил. «Не стреляет ли Аверин?» — он у ангелов спросил. Ведь такое положенье, хоть ложись и помирай: бьет Аверин по мишени — попадает прямо в рай.

— Ну, это старые, — охотно объясняет он мне. — Еще на прошлых стрельбах написал. А вот это сегодня:

Поднажмем, ребята, малость, свои хохмы бросьте-ка, До проверки нам осталось Три недели с хвостиком.

А ведь действительно три с хвостиком!

— Вот и пошли, посмотрю, как вы стреляете. А эти стихи — на плакат и у входа.

Он одессит, Каштаньер. Когда-то мой начальник заставы, майор Быльев, говаривал: «Лучше иметь на заставе десять трудных солдат, чем одного одессита». Не знаю, чем так ему насолили граждане этого славного города. Каштаньер лишен той «одесскости», которой положено восхищаться как проявлением некой самобытности. Никаких ходких словечек, никакого жаргона, всяких там «ша, Жёра» или «подерьжи мои шкары, я ему покажю дешёвую жизню». Ничего этого у Каштаньера нет. Очевидно, он просто нормальный одессит, нормально скучающий по своему Ланжерону и своей Дерибасовской.

Сегодня и он стреляет совсем неплохо.

И Егоровы тоже стреляют хорошо — эх, так бы на проверке! Но тогда они будут нервничать, это-то я знаю по опыту. Но я не хвалю Егоровых. Еще долго я буду с ними строг, с нашими близнецами. И работу я дам им особую — перепахивать и боронить контрольно-следовую полосу. Пусть они почувствуют, что такое контрольно-следовая. И тогда, когда будут выходить на нее, вновь созданную собственными руками, они будут просматривать ее совсем, совсем иначе! Чистая же психология!

Я подзываю к себе Егоровых. Завтра они поедут в Новую Каменку, возьмут лошадей. Бороны и плуги привезут на машине.

— Товарищ капитан... — растерянно говорит Иван и смотрит на брата.

— Ничего, Ваня, — успокаивающе говорит тот. — Попробуем.

— Вы о чем?

— Пусть Ваня скажет.

— Мы ж за плугами ходить не умеем, товарищ капитан, — говорит он и краснеет.

— Вот-те раз! Вы же крестьяне, колхозники!

— Трактористы мы, товарищ капитан. А дома, на приусадебном, отец сам под картошку пашет. Зарядка, говорит, мне, старику. Я вот ни разу за лошадью не ходил. Они у нас только подвезти что. Вот батю бы нашего сюда...

Я делаю вид, что не понимаю намека. Нет, к вам я отца не вызову. Не заслужили. А за лошадьми все равно поедете вы, и пахать КСП тоже будете вы. Ничего, научитесь. И чтоб как бархатная была у нас контрольно-следовая полоса!

Младший лейтенант послал вызов семье, жена с ребенком должна приехать как раз 1 Мая. Вот что значит недавно на границе! У нас, как правило, в такие дни усиленная служба, и мне нелегко отпустить Чернецкого в город. А не отпустишь — опять обида, теперь уже смертельная. Шуточное ли дело — не отпустить по такому святому поводу! Надо же было ему послать вызов именно к 1 Мая.

Перед тем как отправиться на границу, я стучу в дверь квартиры младшего лейтенанта. В его окнах свет — стало быть, Чернецкий не спит. Я слышу, как он кричит: «Войдите!», и впервые вхожу в его квартиру, хотя мы живем в одном доме, только двери у нас с разных сторон.

Чернецкий моет пол. Он босиком, в трусиках и майке, вода стекает по голым рукам, а на плече у Чернецкого татуировка — три цветка. Он видит, что я заметил эти цветки, и смущенно объясняет:

— Шутки детства. Не узнаете? Королевские лилии. Начитались мы тогда Дюма, а теперь кончики никак не свести. Вы проходите, товарищ капитан, садитесь.

— Некогда, Кирилл Петрович. Да и натопчу я вам здесь.

Он знает, что я пришел неспроста, и ждет, когда я сам скажу, зачем пришел. Все-таки я сажусь, но не в комнате, а на кухне — там еще не мыто.

— Я хочу сказать вам, Кирилл Петрович...

— Я уже знаю, товарищ капитан, — не дает он мне договорить. — Но машину-то можно будет послать?

— Нет уж, поезжайте сами, — делая строгое лицо, говорю я, — а то, неровен час, водитель ошибется и привезет вам чужую жену.

Чернецкий смеется, у него хороший, легкий смех, и я сразу же чувствую, что в нашем разговоре нет никакого напряжения и что для меня он сейчас не младший лейтенант, а просто славный парень, трогательно готовящийся встретить жену.

— Банкет по такому поводу будет?

Он опять смеется.

— Какой там к лешему банкет, если приказ на усиленную! Жена пишет, что отправила багажом полное собрание сочинений Золя, подписное издание, тридцать томов: она за книжечку, а мы с вами на границу.

— Но все-таки нельзя уж так, — ворчливо говорю я. — Знаете, за валунами, на южном склоне, вчера подснежники высыпали. Хоть цветов ей нарвите.

— Нарву. Я их тоже видел. А дочке, смотрите, что из лесу притащил!