реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Водолазкин – Семейные обстоятельства. Родные, близкие и не только – в рассказах современных авторов (страница 2)

18

– Не торопись, – говорила она дочери. – Может, он еще одумается.

Он не одумался. У бабушки был шанс его задержать, но она им не воспользовалась. Дед был членом партии. Трясясь от страха, он приехал к бабушке на дачу и сказал: “Тебя вызывают на партком. Что ты там будешь говорить?” Не вступая в долгие переговоры, бабушка послала к чертям его, партком, а заодно и всю партию.

У деда отлегло от сердца. Поняв, что главная угроза миновала, он сказал, что они могут продолжать дружить, как дружил со своей бывшей женой скульптор Антокольский. Бабушка повторила свое проклятие, включив в него и скульптора Антокольского, ничего ей плохого не сделавшего.

Могут сказать: даже если бы дед остался (а он бы, думаю, остался) в семье, это была бы уже не та жизнь. Такой поворот событий не стал бы, так сказать, хеппи-эндом. А я так думаю, что стал бы, потому что знаю такие примеры. Дед бы поругался, побухтел – и успокоился, и это стало бы одним из добрых дел партии, у которой этих самых дел было мало.

Отсутствие партийной оценки моего деда-партийца не исключало, однако, оценки внутри семьи. Мать моя, будучи совсем юной, продолжала встречаться со своим отцом, который, надо сказать, помогал ей деньгами. Но ее сестра, девятью годами старше, моя тетя, в день его ухода сказала: “Он для меня больше не существует”. Слов тетя на ветер не бросала: больше они с отцом не встречались. Спустя десятилетия, когда дед был уже старым и больным, она привезла ему из-за границы дефицитное лекарство. Передала с одним условием: сказать ему, что она делает это не для отца, а для чужого человека, попавшего в беду. Помню, как мы с матерью везли это лекарство деду. Он взял упаковку со словами горячей благодарности, и тут моя мать, будучи человеком обязательным, произнесла сопроводительные слова. Помню дрожащие губы деда и его кривую улыбку. Она была хуже самых горьких слез.

Вспомню еще одну супружескую пару. Наблюдать ее мне довелось в коммуналке, где я жил до шестнадцати лет. Дядя Ваня и тетя Катя. Дядя Ваня (Чеховым здесь и не пахло) работал на каком-то заводе – и в будние дни в семь утра за ним с лязгом захлопывалась входная дверь. После работы и в выходные он делил время между потреблением алкоголя и беседами во дворе. Пил он всегда один и с общественностью встречался уже сильно подогретым.

Помню его негнущиеся мозолистые пальцы. В правой руке, прижатые мизинцем и безымянным, постоянно находились спички. Время от времени они извлекались оттуда, когда дядя Ваня поджигал свой “Беломор”, и сразу же возвращались на место. Единственным исключением здесь были кости домино – только ради них дядя Ваня расставался с коробком. Играл неторопливо, мощно припечатывая костяшки – с тем особым звуком, ради которого домино, собственно, и существует. Все делал неторопливо: подавал руку пришедшим, поучал молодежь.

– Женька, поди сюда, – говорил он, заметив меня во дворе. – Была одна брошюрка: “Что такое хорошо и что такое плохо”. Так вот, там крошка сын к отцу пришел…

Автора брошюрки не помнил, да и содержание ее представало у него в очень вольном пересказе. Когда людей собиралось много, дядя Ваня делился военными воспоминаниями. Над столом во дворе горела лампочка, и в ее свете поднимались махорочные дымы, таявшие где-то среди узких листьев маслины.

Рассказы дяди Вани начинались с того, что он шел в первых рядах. Катерина, выходившая, бывало, вслед за мужем, опровергала такие заявления, говоря, что тех, кто шел в первых рядах, уже нет. Если в этот момент она находилась в зоне досягаемости, на нее обрушивался тяжелый кулак дяди Вани, если же нет – ее накрывал раскатистый дяди-Ванин мат.

Ночью он нередко выгонял жену из комнаты, и все слышали ее сдавленное: “Ваня, открой!” В ответ раздавалось изощренное предложение идти подальше. Когда коммуникация разрушилась окончательно, вслед за матом полетела пила.

– Так ведь он же не попал… – у дяди Вани были свои защитники.

Ночные диалоги супругов оканчивались тем, что Катерина засыпала в коридоре – на большом сундуке. Одним словом, отношения здесь душевностью не отличались.

Но. Когда коммуналку стали расселять, все им настоятельно советовали фиктивно развестись, чтобы получить две квартиры. Дяде Ване все это было безразлично, и он в ситуацию особенно не включался, а Катерина наотрез отказалась: боялась, что ее Ваня больше на ней не женится. Вот так.

Возвращаясь к четвертому пункту бессмертного текста: брак (да еще какой крепкий!) – был, совместная жизнь (протекавшая нескучно) – была, а вот настоящая любовь… Что ж, бывает и такое в коммунальных квартирах. Если кто-то кое-где у нас порой…

Зачем рассказываются плохие истории? Чтобы рассказать хорошую. О настоящей любви. Можно сказать, вечной.

В течение нескольких десятилетий мы с женой дружили с Николаем Михайловичем и Ириной Витольдовной Осоргиными. Николай Михайлович был регентом Сергиевского подворья в Париже. Но главное – и к этому никак не могло привыкнуть сознание – был прямым потомком праведной Юлиании Лазаревской, муромской святой XVI века. Святой совершенно необычной.

Начать с того, что Житие Юлиании было написано ее сыном – Дружиной (по крестному имени – Каллистратом) Осоргиным. Еще более необычным можно считать то, что святость ее была явлена не в монастыре. Несколько упрощая дело, можно сказать, что Юлиания была причислена к лику святых за подвижническую жизнь в миру: в неурожайные годы она кормила голодающих, во время эпидемии чумы – выхаживала больных, а в конце жизни раздала все свое имение нищим. В конце концов, была добродетельной матерью и женой.

“Житие Юлиании Лазаревской” было темой кандидатской диссертации моей жены. Собственно, благодаря этому мы и познакомились с Осоргиными. Николай Михайлович писал нам письма, пользуясь старой орфографией. Не потому, что отвергал новую, – просто так его учили грамоте.

Жили Осоргины в Париже на самом Сергиевском подворье (rue de Crimée). Подворье это было куплено в 1920-е годы попечением Михаила Михайловича Осоргина, отца Николая Михайловича. Деньги собирались всей тогдашней русской эмиграцией.

Со своей будущей женой Ириной Николай Михайлович познакомился в шесть лет. Глядя на них, я думал о метаморфозах любви: от детской дружбы к юношеской пылкости, а от нее – через всю жизнь – к той особой нежности, какая бывает между стариками.

Мы видели Николая Михайловича несколько десятков лет: он менялся. Видели его строгим. Однажды, например, когда мы обедали у Осоргиных, к ним зашел епископ и сказал, что надо бы обвенчать одну пару и требуется хор.

– Будет хор, – добродушно ответил Николай Михайлович.

– Тут только одно обстоятельство… – епископ помялся на пороге. – Они венчаются вторым браком.

Лицо Николая Михайловича помрачнело. С повышенным вниманием он разглядывал свою тарелку. На лице епископа появилась неуверенная улыбка.

– Так что, споем, Николай Михайлович?

Осоргин поднял глаза.

– Разве что панихиду…

Заехав к Осоргиным через несколько лет, мы с женой увидели на его лице какое-то новое выражение. Я бы определил его как выражение любви и покоя – и оно уже не менялось. Было очевидно, что Николай Михайлович постепенно прощается с миром. Он все меньше о нем знал и все меньше им интересовался. Все меньше помнил. Все больше людей оставалось им неузнанными. В последнюю встречу неузнанным, судя по всему, остался и я. Мы сидели с ним и Ириной Витольдовной при неярком свете лампы. Она что-то неторопливо говорила, а Николай Михайлович кивал в такт ее рассказу. Иногда гладил ее по плечу.

Я понимал, что это прощание, и мне захотелось, чтобы хоть на мгновение он узнал меня – и простился бы со мной осознанно. Я спросил его тихо:

– Николай Михайлович, вы меня узнаёте?

Он кивнул. А потом взял мою руку – и поцеловал.

Я поцеловал его руку. Меня душили слезы.

Через год или два я должен был лететь в Париж на книжную ярмарку. Накануне отлета позвонил Ирине Витольдовне – сообщить, что зайду. Она сказала, что только что Николая Михайловича увезли в больницу. Помолчав, добавила:

– Он умирает.

Я помнил ее просьбу привезти “Лавра”, когда он выйдет. Он вышел – и даже лежал уже в моей дорожной сумке. Я достал книгу и подписал – им обоим. Понимал, что по прилете в Париж такая подпись может уже не соответствовать реальности. Хотя – почему, собственно? Его смерть их не разделила.

Когда на следующий день я добрался до rue de Crimée, Николая Михайловича уже не было в живых. Мы с Ириной Витольдовной обнялись. Долго сидели. Она рассказывала мне о его последних днях. Говорила спокойным и одновременно каким-то растерянным голосом.

В таких случаях самое трудное – говорить. Я сказал ей, что нужно беречь силы, чтобы жить дальше. Произнеся эту расхожую мудрость, сразу пожалел об этом. Ирина Витольдовна смотрела на меня с удивлением, через которое, как мне показалось, начинала пробиваться улыбка.

– Жить дальше? – она развела руками. – Да я только и мечтаю с ним соединиться!

Конечно. Они и не разъединялись.

Эмир Кустурица. “Сегодня ночью мое сердце плачет…”

Перевод Ольги Сарайкиной

В 1963 году отец в кредит купил телевизор “Филипс”, что ознаменовало существенный прогресс в общественной жизни жильцов дома номер 16д по улице Авде Ябучице. Первое, что мы увидели в новостях, это убийство Джона Фицджеральда Кеннеди. Мама сказала: