Евгений Водолазкин – Авиатор (страница 12)
Прозвучало так, будто это будут наши общие дети и внуки. И что вместе будем лежать и молчать. Я шел, думая над ее словами, и представлял себя лежащим под землей. И вот кто-то меня навещает, и уже заскучал, затосковал, находясь здесь. Мечтает, как из города мертвых вернется в город живых, и предвкушает свои живые радости на вечер. Я ведь тоже тогда представлял, как мы с Анастасией отправимся домой (пешком, вдоль речки Смоленки), будем на кухне пить горячий чай, и меня охватывало счастье. И бабушкино с отцом молчаливое лежание меня не останавливало, потому что они всегда радовались моим радостям. Хоть правдой было и то, что для них, любивших чай, за нашим столом не было места.
Сейчас еще раз всё взвесил: ну конечно же, стояла осень. И рассаду я покупать не собирался – потому ее и не продавали, что дело было осенью. Месяц нашего знакомства – октябрь. А встреча на кладбище произошла в ноябре – я помню, что мы почти еще не знали друг друга. На обратном пути в воротах кладбища нам встретился то ли нищий, то ли блаженный. Вручил мне и ей по желтому листу и назвал женихом и невестой. Анастасия покраснела. Я дал ему тысяч десять. Или сто – не помню, деньги тогда ничего не стоили. Я свой лист долго хранил.
– Почему, как вы думаете, произошел октябрьский переворот? – спросил меня Гейгер. – Вы ведь всё это видели.
Неожиданно. Выяснится потом, чего доброго, что Гейгер пишет исторические романы.
– В людях накопилось много зла… – подбираю слова для ответа. – Должен же был найтись этому выход.
– Любопытно как. Любопытно… Вы не связываете, значит, переворот с общественной ситуацией, с историческими предпосылками и прочими делами?
– А разве всеобщее помутнение – не историческая предпосылка?
Гейгер поставил перед моей кроватью стул и сел на него верхом.
– Но считается, что у помутнения семнадцатого года имелись свои причины – война там, обнищание народа, не знаю, что еще…
– Бывали времена гораздо хуже – и ничего, никаких помутнений.
Гейгер положил руки на спинку стула, подбородок на руки. Подбородок покрылся морщинами, уменьшился в размерах.
– Интересно вы мыслите. Как-то даже неисторически…
Гейгер смотрел на меня, не стесняясь, как смотрит задумавшийся. Пощипал себя за мочку уха. Большие у него уши, но пока не щиплет – не заметно: много на свете лишних жестов.
Когда он ушел, я смотрел телевизор – то, что здесь по-английски называют talk-show. Все друг друга перебивают. Интонации склочные и малокультурные, пошлость невыносимая. Неужели это мои новые современники?
Наши ночные беседы с Анастасией продолжались. Мы сидели на табуретках – иногда друг против друга, но чаще рядом, прислонясь к стене или шкафчику. Когда сидели рядом, руки наши соприкасались, и я ощущал ее тепло. Что-то большее, чем тепло, – электричество. Мы оба его чувствовали. Я боялся, что между нами начнут проскакивать искры.
Внизу, за окном, были слышны поздние экипажи, их тихое движение успокаивало. Я научился различать прямое их следование по проспекту и проезд с поворотом на Зверинскую. Время от времени спокойствие ночи разрывал треск автомобилей, и мы боялись, что он разбудит спящих в квартире. Он и будил. Спящие, шаркая, добирались до туалета. Спустив с грохотом воду, останавливались в дверях кухни и подслеповато рассматривали нас. Ничего не говорили.
Как-то раз, когда у Анастасии была инфлюэнца, она осталась дома одна. Все ушли по делам – все, кроме меня, потому что не было у меня дел важнее Анастасии. Я стоял под ее дверью и слышал, как бьется мое сердце. Постучав, вошел. Анастасия лежала в постели. Когда подошел, увидел, что нос и веки припухли и покраснели. Как после слез.
– Не приближайтесь, – сказала простуженно, – заразитесь.
Приблизился. Осторожно сел на край кровати.
– И замечательно. Вдвоем ведь приятней болеть.
– Ничего приятного, – она кивнула на лежащую поверх одеяла книгу. – Я даже читать не могу.
Она хотела сесть, но я удержал – положил на ее плечо ладонь. Четыре пальца легли на ночную рубашку, а пятый, самый ловкий, оказался за границей ворота. Мизинец. Касался ее кожи. В него переместились все мои органы чувств, и я стал одним сплошным мизинцем.
– Лежите… – я нашел в себе силы отдернуть руку. – Хотите, я вам почитаю? В детстве, когда я болел, мне всегда читали.
Анастасия смотрела на меня с любопытством. Дышала ртом. Отложила свою книгу.
– Тогда почитайте мне то, что читали вам.
Я сходил в свою комнату и принес то, что читали мне. Читая, нащупал на одеяле пальцы Анастасии. Не отрывал глаз от книги. Спросил:
– Можно, я буду держать вашу руку? Через нее я буду вытягивать вашу болезнь.
В ответ почувствовал легкое пожатие. Снова взялся за чтение. Прочитывая фразу за фразой, думал о том, что, оказывается, еще никогда никому не читал вслух. На описании страха Робинзона заболеть я взглянул на Анастасию. Она лежала с закрытыми глазами, и было неясно, всё еще слушает она меня или спит.
Слушала. Погладила мою руку и сказала:
– Сидеть неудобно – устает спина. Ложитесь рядом поверх одеяла.
И помолчав:
– Пожалуйста…
Это
Через пару дней я тоже заболел. Чувствуя, как с каждым часом воспаление расползается по горлу, испытывал счастье. У нас с Анастасией была одна болезнь на двоих. Теперь уже Анастасия приходила ко мне и, лежа рядом, читала мне вслух. Мы понимали, что происходящее между нами несколько вышло за рамки ухода за больным, но не говорили об этом и не пытались это назвать. Назовешь – спугнешь. Определишь – разрушишь. А нам хотелось сохранить.
Однажды осенью ко мне на Петербургскую (тогда уже Петроградскую) сторону года за два до окончания гимназии пришел Сева. Лицо его было таинственным. Ему, вообще говоря, досталось очень выразительное лицо. В разное время оно бывало сосредоточенным, лукавым, понимающим, грустным, а в этот раз было не лицом даже – тайной. Не говоря ни слова, Сева сразу же прошел в мою комнату. Спросив, есть ли кто-то еще в квартире (никого не было), он все-таки закрыл за собою дверь на ключ. Этот ключ торчал в дверях много лет, и никто никогда им не пользовался. Я бы не удивился, если бы ключ не повернулся ввиду окончательной своей непригодности (прирос к дверям, рассыпался) или просто потому, что его поворачивал неудачник Сева. Но ключ повернулся.
Откинув голову набок, Сева картинно облокотился о стену. К животу он прижимал небольшой саквояж, двигавший боками в такт учащенному дыханию Севы. Восстановив дыхание, Сева открыл саквояж и достал из него пачку листов.
– Вот…
Он дал мне всю пачку, хотя содержание всех листов было одинаковым. Листы оказались листовками. Листовки призывали к немедленной смене власти.
– Где ты это взял?
– По дороге в гимназию ко мне подошел человек. Незнакомый. Попросил раздать гимназистам.
– А ты что же?
– Сказал, что раздам. Дело, понимаешь ли, идет о спасении Отечества. И в таких обстоятельствах я, конечно…
Помимо листовок в саквояже обнаружилась также бутылка вина. Сева с уверенным стуком поставил ее на стол.
– Бутылку тоже он тебе дал?
– Нет, бутылку я слямзил дома. Отметить начало революционной борьбы. Неси стаканы.
Давно он так не командовал. Я принес стаканы. Сева просто светился от осознания своей причастности к тайне. Когда мы выпили по стакану, я спросил у него, читал ли он роман “Бесы”. Сева заговорил со мной снисходительно и почему-то гнусаво:
– Знаешь, ну только вот не надо романов – ладно? Всё это в прошлом, сто лет назад. Сейчас объективная необходимость взять власть в свои…
– Хорошо, без романов. Попытка государственного переворота. Лет пять каторги, а то и десять. Прощай гимназия, прощай Петербург. Ты к этому готов?
Тут же выяснилось, что к этому мой кузен готов не был. В голос я не смеялся только потому, что мне стало его жалко. Розовощекий после вина Сева заметно побледнел, а губы его, как водится, задрожали:
– Просто мне казалось…
Я мог бы сказать, что на Севиной голове шевелились волосы – потому что их шевелил ветер из окна. Пожалуй, я так и скажу: то, что обычно вкладывается в это выражение, соответствовало его состоянию. Сева всё еще что-то сбивчиво говорил, а я смотрел на него и не слушал. Для чего, думалось мне, я его так напугал? Зачем перебил его полет – ведь кто бы, если говорить серьезно, его, гимназиста, тронул? Ну, выпороли бы в худшем случае, и то – вряд ли.
Сева так расстроился, что даже не допил вина. Оставил у меня и бутылку, и листовки с просьбой уничтожить. Я, конечно же, уничтожил, потому что ни алкоголь, ни перевороты меня не привлекали. Бутылку с недопитым вином вынес на помойку – получается, напрасно Сева ее