Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 19)
26 марта 1953
Вчера читал Орлову и Рахманову[90], и, несмотря на то, что они хвалили, у меня сегодня смутное чувство. И не читать нельзя, и когда прочтешь, на душе подобие похмелья. Рахманов понимает все, после того, как читаешь ему, похмелья не испытываешь. Орлов же человек другой категории. Для Рахманова книга — явление личной его жизни. И своя, и чужая. Встречи с великими писателями — события опять-таки личной его жизни. Он знает, что книга кем-то сделана, замечает законы, по которым ее делали, но вместе с тем в глубине души считает ее живым существом и оскорбляется, когда ее бранят, словно оскорбили близкого ему человека. Орлов же, увы, видит только, как сделана книга, и считает это самым главным. Больше ничего и не видит. Не в силах увидеть. Ничего тут не поделаешь. Приходится помнить это его свойство и обходить эту его сторону. Читать вслух — не здорово. Разве только — пьесы, произведения устные. Здоровее всего — печатать. Отзывы приходят, когда работаешь уже над новой книжкой. В субботу тридцатилетний юбилей Шуры Охитиной. Я получил приглашение. Не знаю, ехать ли? Как-то нехорошо отказываться от праздника артистки, игравшей в первой моей пьесе и во второй. В «Кладе». И жутко идти в ТЮЗ. Еще поверишь в старость.
6 апреля 1953
Здесь, в Доме творчества, жил до 1 апреля Володя Орлов, человек с чертами натуры резкими до наивности. В качестве литературоведа привык он иметь дело с произведениями мертвыми и приобрел ту веселую самоуверенность, что свойственна могильщикам иль сторожам в мертвецкой. («Граждане, или плакать, или дело делать», — как сказал могильщик на Смоленском кладбище.) Самоуверенность свою распространяет он и на книги, которые мы имеем слабость считать живыми и даже близкими. Я не в первый раз встречаюсь с подобным явлением и привык терпеть или обходить его, как дождь или болото. Спорить тут бесполезно. Но Володя Орлов иной раз бывает чересчур уж повелителен. И сколько ни уверяй себя, что он в своем поведении вражды к тебе не имеет, — иной раз обижаешься. Так, Рахманов вступился за Томаса Манна, которого лихо и самоуверенно закопал на всем скаку наш веселый могильщик. И я всей душой понял Рахманова. В своем ремесле Орлов молодец, память у него выдающаяся, знания внушают почтение. Глядя своими светлыми глазами через очки, широко ухмыляясь, читает Володя традиционным напевом стихи или рассказывает нечто новое о старых классиках — оно и приятно. В прошлом году был у него инфаркт. Румянец на его щеках — а был он румян — поблек, приобрел кирпичный оттенок. И весь Орлов чуть вытерся. Но в то же время и выпрямился — получив Сталинскую премию. В поведении его угадывается идея: «Значит, все, что я о себе думал, — правда!» Но, несмотря на пережитый инфаркт, он много пьет при случае, много ходит, не дрожит над собой. И Сталинская премия не мешает ему спорить, ввязываться в драку в области своего ремесла. В бо́льших пределах, чем многие другие. В известных пределах, но внушающих уважение. Он не дрожит над собой. Он непритворно деятелен в общественной работе, например, пошел и поглядел, где собираются строить писательский дом, и настаивал, чтобы взяли другой участок, который приглядел лично. А как болел он душой за больного друга своего Сережу Хмельницкого и не отступил, когда тот умер, а взял на себя трудоемкие и тоску наводящие похоронные хлопоты. И накричал энергично на шофера похоронного автобуса за то, что он в нагловатом тоне отказался хотя бы до угла доехать потихоньку, дать возможность проводить товарища тем, кто не мог отправиться на кладбище. И вот весь прошлый месяц жил Володя здесь, то раздражая, то умиляя и ничего общего не имея с Орловым, придуманным для рассказа[91]. Но ощущение Орлова-соседа мне мешало, и я решил отказаться от этой фамилии в рассказе.
Все солнце, и все тает. Очень мучительно сплю — разламывается голова, болит. Вчера были Наташа и Олег на Пасху. Привезли прелестные Андрюшины карточки.
7 апреля 1953
Вчера у нас был Пантелеев. Как всегда, жил одновременно двумя жизнями — общей с нами и собственной. Все думал не то о грехах своих, не то об обидах. Однажды схватился даже за щеку, так что я подумал, не зуб ли у него заболел. Но это были только признаки его второй жизни. Он сокрушался. Сосредоточенный, с горестным выражением маленького рта под жесткими усиками, с боксерским изуродованным носом (хотя он и не занимался никогда боксом), с печальными глазами, и несоизмеримый, прежде всего несоизмеримый с окружающими. И от этого замкнувшийся и до сих пор не раскрывшийся. Несоизмеримости своей он не радуется. Недаром он так много читал о психических и нервных болезнях и лечился у гипнотизера. Но существо его все существует, крепко существует, не поддается гипнозу, упирается.
8 апреля 1953
Это же самое чувство заставляет его почти по-генеральски не понимать, когда ему рассказывают. «Как?», «Кто?», «Не понял!» И при этой вечно ощетинивающейся, своеобычной сущности он до удивления внушаем. К гипнотизеру пошел он, чтобы бросить курить. Эта страсть овладела им до такой степени, что грозила жизни. Он курил папиросу за папиросой, каждые полчаса просыпался по ночам, чтоб покурить. Началось кислородное голодание. Узнав, до какой степени подчиняется Алексей Иванович своей мании, гипнотизер заявил, что понадобится по крайней мере месяц для его излечения. И был потрясен, когда Пантелеев излечился с первого же сеанса. После этого гипнотизер демонстрировал на нем чудеса пантелеевской внушаемости. Обрывок газеты действовал как нарывной пластырь и тому подобное. Рахманов, приехав в Комарово, простудился и, выходя гулять, закладывал в ухо кусочек ваты. Дня через три вижу: идут Рахманов и Пантелеев (непростуженный), но вата и у него белеет послушно в слуховом проходе. Именно этим странным соединением неуступчивости и внушаемости объясняется (неразб. — Ред.) в его работе. Метод им принят от Маршака твердо, но его несоизмеримая ни с какими методами, страстная и заторможенная, легко обвиняющая и сокрушающаяся натура упирается, и каждый рассказ у него — борьба с самим собой. А какая борьба идет у него внутри прежде, чем он сядет писать что бы то ни было! Прыжок из царства дикой и темной свободы в царство необходимости дается норовистому его существу после долгих и упорных мук. И ни разу ни слова, соответствующего ему самому. Только о детях да для детей и не своим голосом, а внушенным.
9 апреля 1953
Сегодня одиннадцать лет с тех пор, как я веду эти тетради. Это — двенадцатая. Из них восемь с половиной тетрадей, несколько больше, чем с половиной, написаны с середины [19]50 года. Мне так несвойственна непрерывность в какой бы то ни было работе, что я все подсчитываю и умиляюсь. Сегодня, в одиннадцатую годовщину, я ровно на половине двенадцатой тетради. Я даже подогнал так, чтобы девятого апреля быть ровно на половине тетради. Первая из них заполнялась пять лет, а теперь выходит так, что в среднем я писал чуть больше целой тетради в год. Но польза есть! О, чудо, — польза есть. [Пантелеев] мучается над рукописью, прокуривая комнату до синевы, выправляя каждую букву. От ученических своих лет, от могучей редакторской воли Маршака он не освободился и не освободится, вероятно, никогда. Но и в упорстве и впечатлительности его есть одно всепронизывающее свойство: благородство. Он верный друг. Он ни разу не оступился, ни разу не свернул в болото во имя личного спокойствия, личной удачи. Он при всей замкнутости своей никак не одиночка. Он человек верующий. Литература для него не случайное дело. Это надежный работник.
2 мая 1953
Ночью были заморозки, предсказанные по радио. Тюльпаны, пионы и разбитое сердце закрыли газетами. Когда в шесть утра я выглянул в окно, кустики земляники побелели от инея, но светило солнце. Я стал читать Розанова (последние страницы о «Великом инквизиторе») и укрепился в своем выводе. А рассуждения о романском и германском гении и о трех церквах уж до того произвольны, что даже раздражают, хотя в первом рассуждении что-то, вероятно, есть. Потом я уснул. Семь часов, солнце. Отодвигаю занавеску. В праздники на столбе у дороги говорит радио, что сегодня неприятно тревожит — напоминает лето сорок первого года. Продолжаю читать приложения к «Великому инквизитору». Достоевский другое дело. С каждого поезда идут и идут люди, вчера Комарово было совсем пустынно, сегодня наверстывают. Ищу на что обидеться, потом делается полегче. Мы, как никто, чувствуем ложь. Никого так не пытали ложью. Вот почему я так люблю Чехова, которого бог благословил всю жизнь говорить правду. Правдив Пушкин. А ложь бьет нас, и мы угадываем всех ее пророков и предтеч. Вышел в сад. Газеты сняли, и цветы кажутся здоровыми. Земляника тоже. Вчера поздно вечером стал пересматривать кусочки рассказа, и первый из них, когда Знаменский еще назывался Воробьевым, меня обнадежил. Попробую сегодня сделать так: перепечатать все, что может пригодиться, и попробовать из этого что-нибудь сделать. Сейчас в тени +12, но вдруг пройдет ветер с ледяными прослойками и напугает. По радио опять предупредили, что ночью будут заморозки.