Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 8)
20 января 1957
По обочинам пустыря, очень обширного, стоят вразброд сосны, будто пострадавшие. Кусты где толпятся, где тоже стоят поодиночке, с видом сиротливым, даже виноватым. Пустырь так обширен, что трудно понять, как это он входит в черту города. Я видел, как натаскивал там между кустами охотник молодую собаку. Когда Феня, Наташина няня, возвращается с рынка, мы видим далеко-далеко ее приземистую фигуру — она горбата, — но не различаем ее кроткое лицо, она добра и безответна, несмотря на физический свой недостаток. Наискось размахивая свободной рукой — в другой у нее сумка, пересекает она пустырь с необыкновенной быстротой, которой сама гордится. А мы радуемся на нее. По другую сторону дачи — садик, похожий на детский, игрушечный, как всегда в подобных местностях под Ленинградом. Кажется, что деревья и цветы воткнули в песок для игры на короткий срок, и вот-вот они завянут. А за садиком шел уже чистый песок, пляж, а за его широкой полосой скромно бились о плоский берег сдержанные волны Финского залива. Я, пройдя шагов пятьдесят по воде, после чего глубины хватало Наташе по пояс, пытался научить дочку плавать. И напрасно. Она никак не могла удержаться на поверхности, шла на дно. А у меня не хватало выдержки заставить ее. Наташа оставалась самой болезненной моей привязанностью, я был спокоен, только когда сидели мы на берегу моря, или я читал ей в тысячный раз Андерсена, или отправлялись мы вместе купаться. Едва она заболевала, а в то лето у нее часто повышалась температура без видимых оснований, приходил я в отчаянье. В подобных случаях отправлялся я в путешествие за доктором Фарфелем Михаилом Леонтьевичем. Они были очень благожелательными — и он, и жена его, и дочка, работавшая на «Ленфильме». Она отлично владела иностранными языками, переводила, когда по средам на так называемом семинаре для работников кино показывали иностранные картины. Как всегда, было удивительно, когда ты своими глазами убеждался, что человек живет еще и своею жизнью, помимо той городской ленфильмовской, тесно связанной с Бет Девис и Купером. У дочки Фарфеля был маленький сынишка. И жили они во флигеле с песчаным двором.
21 января 1957
На керосинке готовился обед, белье сохло поперек дворишки, и как это было далеко от лечебного отдела Литфонда или от еженедельного семинара в Доме кино. Фарфель Михаил Леонтьевич шел со мной то на песчаник, то по зеленым улицам Сестрорецка и никак не мог понять, отчего это Наташа температурит. И я тревожился, особенно вечерами. А тут еще, как нарочно, висел над моим письменным столиком портрет девочки, увеличенный, в тяжелой раме, — какая-то родственница хозяйки, умершая в детстве от почек. Больной отец, тревога за дочь — и все-таки жизнь кипела вокруг, и я не отставал. Погорюю — и отпустит. Вскоре перебрался я в маленькую комнатку, окном во двор. Кое-как приспособил свой приемник Т-6, вот сюда, волоча тяжело ноги, приходил папа и нападал на диктора, сердясь, что он говорит неразборчиво. А я писал первый акт «Дракона», редкий случай — без угрызений совести — некуда было торопиться, и, вероятно, поэтому не испытывал я желания встать и сбежать от работы, именно из-за ее срочности, в которой сам виноват. За окном видел я просторный двор во всю длину квартала — задние ворота выходили на зеленую, как луг, улицу, параллельную Дубковскому шоссе. И вся усадьба расположилась на земле, не на песке. Росла высокая трава. И круглая большая клумба (ее из своей комнатки не видел. Она цвела между фасадом и Дубковским шоссе) скрывалась в траве высокой и свежей. А я видел загородку из рыбачьих сетей, где обитали куры, траву, грядки ревеня, пышного, как лопух, баньку, мастерскую хозяйского сына — далеко у противоположной улицы. И вправо, под уцелевшими деревьями — именно пострадавшими или уцелевшими выглядели в Сестрорецке деревья, — в гамаке очень хорошенькую и очень молоденькую девушку. Она тяжело хворала экссудативным плевритом. Ей все выпускали жидкость, но через некоторое время в плевры снова упрямо выделялась новая. Но больная по молодости и привлекательности своей часто чувствовала себя счастливой, улыбалась, и гости толпились у ее гамака.
22 января 1957
И мать возилась с ней, как с маленьким ребенком, и характер достался девушке легкий, и молодость утешала, и болезнь без боли снимала всякую вину за то, что, ничего не делая, качаешься в ясный день под березами.
Придется мне вынуться к весне — я забыл целый период моей жизни: месяц в Доме творчества и декаду ленинградского искусства в Москве. Вскоре после премьеры мы решили поехать в Детское Село. В те годы там, в бывшем особняке Алексея Николаевича Толстого, помещался первый Дом творчества нашего Союза. Мы получили большую комнату во втором этаже, окнами в сад. Жили там, когда мы приехали, Тынянов, Тихонов, Карасев, Герман, Матвеев, Марвич. С тяжелым чувством спустился я, собираясь в Дом творчества, неся чемодан, усаживаясь в литфондовский М-1. Я почему-то боялся. Чего? Как всегда — принудительного ассортимента, общего стола. С каждым из отдыхающих был я в пристойных отношениях и только с Юрием Николаевичем — в хороших, но я чувствовал себя после нескольких часов на премьере не успокоенным, а вздернутым, выбитым из колеи. «Тень» после успеха первых дней шла неровно. И Акимов с той же простотой и прямотой, с какой передал мне отзыв Соллертинского, сказал после спектакля, прошедшего вяло: «Я люблю пьесы, имеющие успех и у зрителей премьерных, и у массовых». И неприятнее всего — я не нашел, что ответить ему, словно бы принял его упрек. Так называемая творческая близость моя с Театром комедии, или, что почти то же, с Акимовым, была не так уж проста и в сущности пока сводилась к тому, что другие театры меня совсем не принимали, Акимов же иной раз — упрямо, иной раз — переменчиво дрался за мои пьесы. «Приключения Гогенштауфена»[31] ему самому не слишком нравились, но он упорно боролся за сказку «Принцесса и свинопас»[32]. «Наше гостеприимство»[33] даже придумано было в сущности им. Самый сюжет. Но он невзлюбил пьесу, когда на нее стали нападать. И я сам заявил, что беру ее из театра, когда Акимов добился разрешения реперткома. И он легко согласился на мое отречение, хоть недавно дрался за нее со всем упорством, свойственным ему.
23 января 1957
Итак, неспокойный, неуверенный, выбитый из колеи, ехал я в Дом творчества писателей, то есть к людям не слишком близким, недостаточно близким, чтобы жить с ними под одной крышей. Машина бежала по Международному проспекту, тоже не слишком близкому, я, почему-то, не любил эту часть Ленинграда. Большой город состоит из нескольких, непохожих друг на друга. И роты Измайловского полка, проспект, Обводный канал кажутся мне совсем непохожими на тот Ленинград, в котором я обычно живу. А потом идут пустыри, и городские свалки, и невеселые, плоские, с умирающими огородами пространства. Оживляют воображение каменные, тяжкие, монументоподобные верстовые столбы столетней давности. Поражают полным несоответствием с окрестной бедностью, скромностью. А вот гранитный, такой же монументоподобный, не то фонтан, не то резервуар, в который собирается вода родника. Деревеньки в пять-шесть домов, серые, деревянные, неизвестно почему дожившие до 1940 года. Людей в них не видать. Пулковская обсерватория с белым куполом, деревья и поворот к Детскому. Жизнь в Доме творчества оказалась проще, чем чудилось. Видимо, все побаивались друг друга — оказались очень уживчивыми. Только Тихонов, хохоча деревянным смехом и посасывая деревянную свою трубку, пытал бесконечными рассказами. Тынянов, которого пытал он на лестнице по пути в умывальную, слушал его, слушал и вдруг потерял сознание. Но и он, если ты никуда не спешил, казался иной раз занимательным, как отдел «Смесь» в приложении к «Ниве». Тут тебе и Кахетия, и Осетия, и Европа, и Средняя Азия. Вдруг в газетах появилось сообщение о взятии немцами Крита, о сплошных потоках транспортных самолетов, идущих двумя линиями, — одни туда, другие, разгрузившись, обратно с острова на базу. То же чувство, с каким я читал «Борьбу миров» Уэллса, охватило меня. Он первый угадал, что нам придется наблюдать не только судьбы людей или семей, а судьбы народов. Мы осторожно удивлялись. Осторожно удивлялся и воспитанный на «Мире приключений» и «Вокруг света», обожающий сенсации и исключительные положения Тихонов. Он больше помалкивал, уже тогда чувствуя себя человеком государственным, но во всем его деревянном существе угадывалось то оживление, что охватывает любителя, увидевшего пожар в соседнем квартале. Но все-таки и он не мог не чувствовать, что какая-то рука готова взломать наш призрачный непрочный мир. Запах гари проникал в Дом творчества, сколько бы мы ни успокаивали себя, сколько бы ни рассказывал Тихонов о Кахетии и Хевсуретии.
24 января 1957
Играли в карты. У меня обнаружились в конце двадцатых или в начале тридцатых годов родственники в Детском Селе. По шелковской линии. У моей бабушки были сводные сестры, значительно более молодые, чем она. Ее отец, мой прадед, женился вторым браком на вдове с детьми. Матери моей свою сверстницу приходилось называть тетя. И вот эта тетя Дина с дочкой моих лет, вышедшей замуж за учителя по фамилии Евсеев-Сидоров, жила недалеко от Дома творчества. Мир этот был далек и близок. Моя двоюродная тетка, маленькая, черноглазая, одаренная и вполне любительница, никак не артистка, обреченная на это, сочиняла стихи для детей и пьесы для кукольного театра. Но знакомство у нас как-то не склеивалось. Зато с ее дочкой, моей троюродной сестренкой лет пятнадцати отношения установились сразу дружеские. Что-то открытое, детское и очень простое, сдержанно сияющее было во всем ее существе. Однажды зашла она ко мне в Дом творчества. И когда уходила, то так вежливо кивнула сидящим на крыльце писателям и так по-детски и по-девичьи достойно прошла — две косы за спиной, неторопливая походка, что все в один голос похвалили ее. А Тихонов похвалил ее стихи. Вот она могла стать настоящим поэтом. Раза два заходили мы к ним домой. Тетя Дина (мне, следовательно, двоюродная бабушка) держалась достойно, походила на даму из офицерских кругов. Любила кошек.