18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 21)

18

29 марта 1957

А именно хлеб, только хлеб был основой жизни. Театр комедии поставил пьесу Гладкова «Давным-давно». Театр был полон. Пьеса имела успех, только невозможно было понять, где стреляют — на сцене в 1812 году или за стенами театра в 1941-м. Спектакль прерывался тревогой, и тогда зрители понимали, что стреляют на самом деле, а не по пьесе. Но случаи, подобные вышеописанному, не определяли время. Они были не самыми характерными общей обстановке...

А жизнь ото дня ко дню делалась неподвижней и теряла теплоту. Вот выходим мы из Дома писателя. У каждого бидон с мутной водой и по две ложки белой каши, не то овес, не то перловка. Со мной выходил, кажется, Рахманов. Когда мы идем по улице Воинова к Гагаринской, перейдя ее у Дома писателя, будни обрываются. Сильный блеск над крышей дома напротив, снег сметает, как метель, и дробь, вроде барабанной. Разорвалась шрапнель. И новый взблеск — чуть правее, новый удар. Мы скрываемся под воротами, и, странно сказать, все мы оживлены. Чем-то прервалась медленная удушающая рука будней. Блокада — это будни. Будни, нарастающие с каждым днем. Я увидел уже на улице людей с темными лицами и вопросительным выражением глаз. Даже укоризненным. Однажды вызвали меня на междугородную телефонную станцию. Маршак вызвал меня из Москвы. Разговор шел по радио, и меня предупредили, чтобы я не называл ни фамилий, ни городов. Но в первом же разговоре сделал ошибку. Спросил: «Зощенко в Москве?» И мне укоризненно сказал человек, следящий за нашим разговором: «Надо говорить: “Михаил Михайлович у вас?”» Других ошибок я не делал. Маршак расспрашивал о своих родственниках, о которых должна знать Габбе[67]. Вызывал меня Маршак раза три, и каждый раз после этого шел я к Габбе. И эти дни выделялись из однообразия будней. И дорога на междугородную станцию на углу Марата и Невского, и дорога к Габбе, как путешествие по знакомым и незнакомым улицам. Вот тут я и встретил прохожих, которые смотрели на меня с укоризной и ужасом. Габбе казалась присмиревшей и сосредоточенной.

30 марта 1957

Она читала детям в бомбоубежище. Разговаривали о жизни, которую приходится влачить. И со всей добросовестностью. Мы разговаривали по душам, и мне показалось в те дни, что мы сблизились, как бывает это на переднем крае. И ошибся. В более спокойные времена я увидел, что она остается недоверчивой и недоброжелательной, как и Пантелеев, как и все ученики Маршака, отличники и второгодники одновременно. Он не выпускал учеников, и характеры их извращались. Но это другая история, о которой можно говорить сейчас. А в те дни ты понимал одно: город умирает с голоду. И неизвестно, что тебе делать, где твое рабочее место. Правда — на наш дом бросили немцы штук тридцать зажигательных бомб. И этот вечер показался веселее других.

Сначала враги наших жактов сбросили осветительные ракеты. Они на парашютах спускались вниз, освещая все вокруг светом, похожим на магниевый. Мы в детстве покупали бенгальские огни и магниевые ленты в аптеке Горста, и магниевый свет горел так бело. Вслед за осветительными полетели зажигательные бомбы. Одна пылала на мостовой прямо у входа в дом, ее быстро засыпали песком. Другая упала на угол крыши над квартирой Брауна или Томашевского[68]. С этой пришлось повозиться дольше, и сам Томашевский наступал на нее с щипцами в руках. Но прикончили и эту, и оказалось, что все остальные погашены уже, когда я спустился во двор. А на доме Нобеля, на другой стороне канала, еще возились с зажигалками. У нас высыпал весь дом, когда ему угрожала настоящая опасность.

А в доме Нобеля размещались одни учреждения и работали только дежурные МПВО. Но вскоре и тут погасили ослепительные точки на крыше. Тревога кончилась. И опять будни принялись душить нас голодом. Однажды я пошел с Женей Рыссом в гости к Селику Меттеру. Его брат, физик, очистил двести граммов денатурата. И мы немножко выпили. И когда возвращались домой, налево за Адмиралтейством, высоко в воздухе, вдруг мы увидели яркие и незнакомые вспышки и услышали очень громкие разрывы. И я удивился непривычному, праздничному чувству.

31 марта 1957

Да, самая сила звука радовала бессмысленно, без всякого основания, но тем более определенно. Вероятно, пушечные выстрелы, приветствующие адмиральский флаг, и всякого вида салюты исходили из этого самого бессмысленно праздничного чувства. А город все умирал. То из одной, то из [другой][69] квартиры выносили зашитого в простыни мертвого, везли на кладбище на санках. Шел ноябрь 41-го, когда город еще держался на ногах. По слухам, умирало 20000 в день. Но мертвых еще не бросали где придется. Но уже установилось во всем существе города нечто такое, что понять мог только переживший. Театры перестали играть.

Пребывание театров в городе становилось бессмысленным. И Акимов, с которым я встречался все чаще, поднял разговор о том, что надо эвакуироваться. И чтобы я присоединился к театру. И мне хотелось уехать. Очень хотелось. Я не боялся смерти, потому что не верил, что могу умереть. Но меня мучила бессмысленность положения. Друзья, приезжающие с фронта, говорили, что в [городе] гораздо хуже. Там, на переднем крае, ясны были обязанности каждого. А тут, в блокаде, что было делать? Терпеть? Тем более что и на радио занимали меня все реже и реже. И даже бомбежка приумолкла. Подниматься на чердак ни к чему было. Последний сильный налет состоялся в ночь на 7 ноября. А потом немцы словно оставили город доходить. Только от времени до времени устраивали обстрелы. Кажется, в конце ноября остановились трамваи. Я как-то на уроке естественной истории смотрел в микроскоп через растянутую перепонку лапы кровообращение лягушки. Двигались кровяные шарики и вдруг просто, без всякого изменения движения, без всякой вспышки остановились. Эта смерть поразила меня. И когда трамваи так же внезапно и просто остановились там, где их настигла судьба, я еще острее почувствовал смерть города. И голод, безнадежный голод! В начале декабря меня вызвали в Управление по делам искусств и сообщили, что числа 6-го я вместе с Театром комедии выезжаю из города. Чтобы готовился. У нас почти не было денег, и вот каждый вечер стало собираться подобие ярмарки.

1 апреля 1957

Мы продавали по очень низкой цене весь фарфор, что собирала Катя за довоенные годы. Приходили и знакомые и незнакомые. Везти с собой можно было только по десять кило на человека. Поэтому продавали мы и белье и вещи. Акимов купил себе в Польше машинку, а свою старую, то есть почти новую, «Корону» продал мне. Эта очень легкая машинка имела один недостаток — имела трехрядность... Машинку Катюша собиралась взять в руки, как сумочку, чтобы она не входила в вес. Однажды вечером, числа 4-го, отправились мы в бывшую так называемую детскую комнату надстройки — там некогда Берлянд принимал писательских детей. Кто-то отказал нам большой парусиновый плоский чемодан, матросский, метра в полтора длины и метра ширины. Туда мы уложили все вещи, которые решили брать с собой, и понесли чемодан по коридорам с Женей Рыссом. И он показался нам безнадежно тяжелым — какие там двадцать. А когда мы поставили чемодан на весы, он потянул всего на 18 кило. Мы себе не поверили. Решили, что весы не в порядке... Ехать мне и хотелось и нет. Мне представлялось, что за пределами Ленинграда я никому не нужен, и неизвестен, и неприспособлен. Что я буду делать в Кирове? Дом, растаскиваемый по лоскуткам. Кошки, перед которыми я почувствовал себя виноватым. Я дал директорше столовой, Анне Игнатовне, пятьсот рублей с тем, чтобы она их взяла к себе, и обещал щедро уплатить, если кошки выживут. На душе было неладно. Мутно.

2 апреля 1957

Пятого декабря сказали, что нам ехать седьмого, потом девятого, и, наконец, сообщили, что еду я не с Театром комедии, а в какой-то профессорской группе. Дня за два до отъезда я пошел с Груздевым в Смольный к Паюсовой. Я назначен был к эвакуации, и поэтому мне особенно удобно было просить за остающихся. Мы говорили о снабжении остающихся. Я открыл Паюсовой тайну, открытую мне Молчановым. Ольга была беременна, и поэтому ее надо было срочно эвакуировать. Говорил об эвакуации Спасского. Паюсова держалась таинственно. И к Смольному шли мы пешком, и обратно, и еще чаще встречали людей потемневших, будто закопченных, которые глядели на нас укоризненно и с ужасом. Как будто хотели рассказать, как их обманули, как незаметно ото дня ко дню затянули в ловушку, из которой выхода нет. За месяц примерно до моего отъезда ко мне зашли Тырса, Володя Гринберг и Кукс[70], зашли поговорить о необходимости эвакуировать Детгиз. Я знал, что Наркомпрос в Кирове. И решил, что в первый же день приезда пойду к наркому. Мне принесли груду писем, чтобы я их бросил в почтовый ящик в первом же городе на Большой земле. Последний вечер в Ленинграде был похож на плохой сон. Мы должны были в пять утра явиться к Александринскому театру, а народ все не расходился от нас. Прощались. Пришел маленький Бабушкин[71], он работал на радио, и мы там подружились. Это был человек чистый и тихий. И мы разговаривали о том, какой замечательный журнал будем мы издавать после войны. Все веровали, что после войны станет чисто. Пришли Ольга Берггольц, Жак Израилевич, Глинка[72]. В конце концов, замученные проводами, мы почти перестали разговаривать. Жак вызвал меня, заперся со мной в кабинете и попросил, чтобы я не оставил их дочь, если он умрет. Я отвечал, но как в тумане. И Жак скоро запел. Обиженный. И мне и сейчас тяжело вспоминать об этом. Ему почудилось, что я взял хлеб за пять дней вперед.