Евгений Шишкин – Рожденные на улице Мопра (страница 35)
— Не надо, Паша…
— Почему не надо? — сдерживая обиду, спросил Пашка. — Я люблю тебя, Таня. Давно люблю. Мы не дети уже, — он искренно говорил выстраданные слова, но звучали они сейчас как-то оловянно. И безответно.
— В общем-то, Паш, я не против этого… Мы уже давно не дети. Но не сейчас. Сегодня мне нельзя. Я болею. С женщинами такое случается, — объяснила Танька с обескураживающей простотой. Она села к столу напротив Пашки, изолируя себя от его поцелуев. Она выпила шампанского и без особого смущения, даже с некоторой долей гордости, прибавила: — Только ты, Паша, не думай, что я девочка. У меня уже был мужчина.
Он похолодел. Чудовищная льдина распластала его. Он
«Не девочка… мужчина…» — эти слова были хуже гадюк. Они были противны и даже тошнотворны. В них было что-то постельное, плотское и даже скотское, гадкое, как пятна крови на простыне, в них были гадкий запах мужиковщины, волосатой плоти и животной силы и слабость, склизкое женское предательство. С малых лет Пашкин слух резало непонятное взрослое слово «шлюха», — хлюпающее, как голенища больших резиновых сапог на худых ногах.
— Кто он? — хрипло проговорил Пашка.
— Ты его не знаешь.
— Где ты с ним? В деревне? Летом у бабки, что ли? — Пашку стал одолевать бесконечный, безудержный вопросник ревнивца. — Давно у вас?
— Это не имеет значения! — твердо, по-взрослому, по-женски ответила Танька. Своим словам подставила жесткую подпорку: — Я тебе, Паша, ничего не обещала. В любви не клялась… Давай лучше покурим, — норовила увильнуть с темы Танька. — У тебя есть сигареты? Я так-то не курю. Но когда чуть выпью, курить страшно хочется.
Пашка опустил голову. Лицо, совесть и вся душа пылали в огне. Казалось, всегда, везде, во всем был выход, во всем был просвет и вариант, пусть не самый лучший, но приемлемый, не убийственный; на этот просвет и вариант можно было выйти через боль, через месть, через отчаяние. Но сейчас — вкруговую полнейший, непробиваемый тупик. Наново ни жизнь, ни год, ни месяц, ни минуту не переписать. Танька-то уже другой не будет. Не восстановишь…
Пашка пришел домой с новогодних отмечаний под утро. К тому времени вернулась, вернее — вырвалась с ночного дежурства Валентина Семеновна. Всю ночь она переживала за бесшабашного гриппозного Лешку. Но теперь материно сердце сжалось при виде старшего. Пашка был ледяно трезв, мрачен и подавлен настолько, что, казалось, случилось что-то неимоверно трагичное; серый налет какого-то оглушающего горя покрыл все в доме. Пашка исподлобья, ненавистно взглянул на больного брата, не пророня ни слова матери, лег, не раздеваясь, на койку, отвернулся к стене.
Когда Лешка в очередной раз забылся в коротком сне, с бредовым бормотаньем, Валентина Семеновна тихо присела к старшему сыну на постель:
— Чего сделалось, Пашенька? Ты пошто такой?
Он не отозвался, каменно молчал, сверлил стену взглядом. Материно сердце не сомневалось: надрывает сын душу из-за девки. А чего бы из-за них надрыватьто? Разлюбила одна — полюбит другая! Только в молодую голову эту мудрость не вставишь. Надо до этой мудрости дожить, дотерпеть надо.
— Паш, Пашенька! Ну, расскажи мне. Я же мать… Обоим полегче станет.
— Предала она меня, — выдавил из себя Пашка. — Как теперь с этим жить?
Он лежал все так же — лицом к стене. Матери он, конечно, впрямую не открыл несмываемую, стыдную правду о Таньке. Валентине Семеновне вся правда и не требовалась:
— Пашенька, девка — на то и девка, голова как скворешня. Никакого постоянства нету. Неужель из-за этого себе судьбу кривить?
С малых лет Пашка устраивал себе уроки мужества. Он не терпел змей, но ради воспитания бесстрашия вешал себе на шею ужа и стоически переносил его холодную движущуюся петлю; он нарабатывал себе выносливость: иногда по целому дню не ел, не пил ни капли, обарывал голод и жажду, знал, что опыт сгодится; он тренировал легкие на задержку дыхания — зажав рот и нос, терпел целых две минуты удушья; он ставил себе цель: отжаться от пола триста раз в течение часа и добивался цели. В какой-то момент Пашка, стиснув зубы, сжав кулаки, бормотал себе приказно: всё! вычеркнет из жизни предательницу Таньку! Но скользкий уж и суточный голод — любви не соперники.
В газете «Красная Звезда» Федор Федорович наткнулся на некролог: «В Москве после тяжелой продолжительной болезни скончался генерал-майор Енисейский А. А.» Федор Федорович мечтал об этой смерти миллион раз, готов был сам вогнать пулю в лоб генералу, у которого Маргарита служила фронтовой женой, из-за которого скандально и сам подполковник Сенников подпал под армейское сокращение кадров. Нынче, когда наткнулся в газетном подвале на черную рамку с именем недруга, ничто не шевельнулось в душе. Далек, чужд и безынтересен стал генерал Енисейский. А может, далека и чужда стала сама Маргарита, которую в последнее время ему даже не хотелось упрекать и бить?
Газету с некрологом Федор Федорович нацелился показать Маргарите. Чтоб сперва на нее посмотреть: как запляшет по
— Вот! — сунул он избранную газетную полосу Маргарите, которая готовила ужин.
— Что это? — рассеянно спросила она; газет она не читала, изредка какой-нибудь французский романчик или журнал «Работница».
— Читай! — приказал Федор Федорович. Места для портрета покойного в газетном углу не нашлось.
Маргарита нахмурясь читала. Он неотрывно смотрел на нее: ждал, что она сейчас охнет, вскрикнет, по-бабьи прикроет ладошкой рот, заморгает часто, чтобы стихомирить брызжущие из глаз слезы. Опустив газету, Маргарита удивленно спросила:
— Енисейский? Тот самый?
— Тот самый. Разве не понятно? Дурой прикидываешься?
Маргарита с недоумением пожала плечами, вновь принялась суетиться по хозяйству. Ничего сверхъестественного — ни волнений, ни скорбей — в лице не явилось. Вместе с тем Федор Федорович разглядел жену по-новому, будто не видел с десяток лет. Маргарита постарела, седины делали русые волосы пегими, блеклыми, шея одрябла, под глазами полно морщин; нет ничего от той штабной связистки, пухленькой, кругленькой, с румяными щечками и громким смехом. Но главное, что старило Маргариту, — была суетность, приобретенная суетность. Маргарита, казалось, ни на чем не могла сосредоточиться, рассеянно глядела туда-сюда, бралась за одно, за другое, дел до конца с первой хватки не доводила.
— Значит, он умер? — спросила Маргарита. — Давно?
— Там же написано.
— Ах да! — Маргарита сунулась взглядом в скорбную газетную рамку. — Надо помянуть, если умер.
Они выпили по стопке водки. Без слов. Закусили. Спустя несколько минут, закурив папиросу, Маргарита сказала:
— А я вот живучая… — Непонятно кому сказала: себе, Федору Федоровичу или покойному Енисейскому.
Федор Федорович смотрел на нее без осуждения и без сожаления. Он думал о том, что, случись с ним смерть, Маргарита так же скажет: «Надо помянуть, если умер…» и, возможно, порадуется поминальной горькой стопке, а после, закурив папиросу, скажет: «А я вот живучая…» — и станет сладко и долго курить «Казбек», изъедая табаком остатки красы и свою онемевшую безлюбовную душу. Федор Федорович поднялся из-за стола.
— Ты разве больше не будешь? — спросила его Маргарита, указав на водочный графинчик.
— Нет, — холодно ответил Федор Федорович.
Он пришел к себе в комнату. Феликс сидел в клетке нахохлившись. Увидев хозяина, встрепенулся, хлопнул крыльями, поприветствовал:
— Ка-р-р!
— Молодец, Феликс! — похвалил Федор Федорович.
Он стал против клетки, глядел на птицу. Он мог подолгу глядеть на Феликса, любоваться его мощным острым клювом, цепкими когтистыми лапами со шпорами, сильными размашистыми крыльями, которые, должно быть, еще способны покорять высоту и скорость; он ловил, выискивал смысл и настрой в его черных умных глазах. Он мог не просто давать команды птице и ждать реакции, он мог разговаривать с Феликсом, советоваться с ним. Всяк человек говорит сам с собой, как с другом, у Федора Федоровича этим другом становился Феликс. Ворон доподлинно понимал чаяния хозяина.
— Жаль, что сейчас нет войны, — произнес Федор Федорович.
Услышав наркотическое слово Феликс насторожился, следил за хозяином остро, готовый в любой момент выбросить из горла ликующее «Ур-ра!»
Казалось, Феликс точно так же, как подполковник Федор Сенников, слышал в этом емком слове «война», приводившем его в кураж и даже исступление, грохот дальнобойных пушек, лязг танковых гусениц, ржание выбивающихся из сил лошадей под тяжестью лафета, зловеще-радостный свист падающих бомб с пикирующего самолета, стрекот крупнокалиберной зенитки, предсмертный небесный вой подбитого горящего истребителя. Только трус и тупица может видеть и слышать в этом уничтожение и какофонию — это смысл и способ существования людей. Абсолютная свобода борьбы. Безраздельная власть над поверженным врагом. Пьянящий азарт смерти в честном поединке.