Евгений Пинаев – Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга третья (страница 2)
Всё то же, всё похоже… Когда наш Миллениум обрушится в небытие вместе с потом и экскрементами людских вожделений, а всё дерьмо спрессуется в конгломерат, называемый «историей цивилизации», и дорогие товарищи потомки начнут отколупывать от него пахучие обещания, которыми потчевали простаков с сёдел, престолов, трибун и мавзолеев фюреры всех времён и народов, будут ли они удивляться, что их предки доверчиво внимали многочисленным сивиллам в святой вере и трепете? Блажен, кто верует, тепло ему… на том свете. Халява не свалилась в рот. Потому что все эти витии прошлого и настоящего, умевшие плести языком хитрые кружева, знали, что дети помоек и свалок сгребут эту лапшу с ушей и слопают за милую душу без соли и масла.
– Сам ты вития… – отозвался ворчливо Бахус, влезая в мои пимы. – Разошёлся, как холодный самовар. Чего ты хочешь от людей? Как сказал Шекли, «у каждого человека свой предел, а у каждой симфонии – свой финал». Соображать мы не научены, а внимать и верить – сколько угодно. Финал нынешней симфонии неизвестен, а наш предел – не мерян, ибо сказано: «Христос терпел и вам велел». Вот и воздастся вам по делам вашим.
– Ты мне не разводи тут религиозную пропаганду! – прикрикнул я, осерчав, на облезлого экс-римлянина. – А что до фантастов… Шекли, конечно, умница, но мне милее Клиффорд ибн Саймак.
– Ещё бы! – ухмыльнулось это облезлое чудо в перьях. – Сдувать пену с октябрьского эля вместе с мистером О'Тулом и хлестать кукурузное виски с неандертальцем Алле Опом – не самое обременительное занятие.
– Ведь ты же хлещешь со мной Сёмкин самогон – и ничего.
– С кем поведёшься, от того и наберёшься, – парировал Бахус мой мирный выпад. – Я, дражайший собутыльник, знавал лучшие времена и достойнейших людей! Однажды, о Миша ибн Иваныч, беседовал за пиалой отменного хоросанского вина с несравненным Гийасом ад-Дином Аб-л-Фатхом Омаром ибн Ибрахимом Хайямом, сладчайшим поэтом Востока. Омар понимал толк в хорошем букете и знал, чтó есть настоящая беседа. Как хорошо мне жилось у Хайяма! Он перебивался с хлеба на квас, но если доводилось ему поднести к устам пиалу с дарами солнца, меня не гнал и ублажал слух мой латинский сладкозвучными рубаи.
– Э, старый пентюх, мы уже и без того так «свободны», что не знаем, как нам дальше быть с этим сладким словом «свобода»! – прервал я декламатора. – Вот ты натянул мои пимы. Значит, встаёт вопрос, кто побежит за «Клинским»?
– Фи, какая пошлость! – скривился Бахус. – Об этом, сколь помнится, спрашивал ещё Зевс, спихивая Гермеса с Олимпа. А где же свобода выбора?
– Нынче я громовержец, и выбирать тебе не приходится. Зевс пролился на Данаю золотым дождём, вот только чем ты прольёшься в лавке? Задарма тебя бутылкой не оплодотворят. Наш рынок, старик, это не восточный базар, где тебе нальют за строчку рубаи.
– Хочешь сказать, что у тебя нет даже медного асса?
– Ни асса, ни обола, ни фартинга, ни гроша, ни копейки! – отрезал я. – С тобой свяжешься – останешься без штанов.
– Со мной? Отнюдь! От такого слышу! – обиделось античный пропойца.
…Проснувшись, не сразу сообразил, какое время суток. Хронометр что-то отстукивал, но словно бы на другой стороне земного шара, а не в изголовье. Сил хватило лишь на то, чтобы перекатиться на бок и уставиться в окно, густо окрашенное предрассветной синью. Я сел и нажал кнопку настольного лампиона: однако, восьмой час! Через полчаса откроется лавка, и Бахус не зря напялил пимы. Что до прочего… Я сунул руку в карман и нащупал крохотную монетку: копейка! Кусочек дерьма на поверхности финансовой проруби, в которую ухнула вся наличность, а с ней и надежда поправить здоровье в свете грядущего дня.
– Эй, социал-демократ!.. – позвал я загробным голосом. – Где же кружка? Хоть водички мне налей… И Бахуса поищи. Может, у него что осталось в загашнике? – простонал я и сел, склонившись к столу плакучей ивой.
– И что за удовольствие бухать, а потом – маяться? – проворчал Карламаркса.
– Хорошо хоть хозяйка в отъезде, – ввернула Дикарка, – а то…
– Попрошу без моралей! – огрызнулся я. – И без вас тошно.
– Делом надо заниматься, а не бухать! Разве это мораль? – отозвался на это старый философ. – Тем более остался «без копья».
– Делом… – Я оживился, заметив в пустом, казалось бы, чекмаре самодостаточное количество животворящей влаги. – «Ничего не делать – очень тяжёлый труд». Правда, Оскар ибн Уайльд сделал этот вывод, сидя в тюряге, но в своей основе постулат верен до сих пор. Дело… – Полстакана водки живо привели меня в меридиан и воздвигли на трибуну пустословия. – У меня, господа-товарищи, имеется копейка. Копейка! Медный аглицкий полупенсовик с изображением каравеллы, конечно, весомей и зримей. Копейке с полупризрачным Георгием далеко до него, но, друзья, если вы думаете, что воитель сразил меня своим копьём, то глубоко ошибаетесь. Да, он угодил в утробу, но если она пуста, то, как говорят эскулапы, покойника ещё можно спасти. Я уважаю копейку хотя бы за то, что вроде бы поэт Яшин сочинил про неё песню. Нет, стихи. Но Вилька Гонт превратил её в песню. Он про Яшина туманно заметил. Вскользь. Щас я её напою.
Карламаркса поднялся с подстилки, Дикарка тоже вскочила и задрала морду, не решаясь превратить соло в дуэт.
И тут не выдержал Карламаркса, вскинул башку и завыл вместе со мной:
Теперь мужской хор поддержала и Дикарка:
Умолкли разом, будто устыдившись исполнения… годного, можно сказать, для паперти. Меня аж встряхнуло, как при ознобе, Карламаркса зевнул и отвернулся, а Дикарка потянулась, выгнув спину, и уставилась на кастрюлю с собачьей кашей, стоявшую на остывшей плите.
– Что ж, друзья, займёмся брекфастом – заслужили капеллой, а уж там поглядим, каким способом превратить копейку в полновесную сумму.
– Сдать бутылки, – подсказал философ. – Семьдесят копеек штука, принимают в обмен на товар. Глядишь, и тебе, и нам что-то перепадёт.
– Дельная мысль, – согласился я. – За работу, товарищи, как призывал Ильич.
Наша жизнь имеет протяжённость лишь во времени. Протяжённость с вектором, устремлённым в неопределённость. Исходная точка задана рождением, конечная [точка] «икс» нам неведома. В остальном жизнь замкнута в берега, на которых может располагаться всё, что угодно. Словом, у каждого свой Мировой океан, размеры которого он определяет самостоятельно. Человечек выползает из точки «П» и начинает двигаться вдоль кромки воды к следующей точке «Я» сначала на животе, потом на четвереньках, потом – на своих двоих, описывая замкнутую кривую, которая может прерваться в любом месте, ибо если она, кривая, подразумевает смысл существования человека разумного, то хомо сапиенс, вопреки смыслу, чаще склонен к неразумным поступкам, которые ставят крест и на благих порывах, буде они имелись, и на нём самом, венце природы. Точнее – над ним.
Размышляя подобным образом применительно к себе и соображая, что близится час, когда обогну свой «мировой океан» и благополучно упокоюсь в точке «икс», я мысленно всё чаще возвращался к давнему совету Командора с Бакалавром-и-Кавалером запечатлеть чернилами «жизнь и необыкновенные приключения трески в томате». А «треска» появилась с подачи Коли Клопова. Ведь когда-то и поэт предлагал запечатлеть её, то есть, мою, жизнь непременно в трилогии, упирая на то, что бювар, который он мне подарил, не должен пропасть втуне. Клопов ссылался при этом на книжку Владимова «Три минуты молчания», которая, по его словам, была хороша на фоне той бодяги, что публикуют верхогляды, оцензуренные под бдительным оком партийных служб, но полного представления о рыбацких буднях всё-таки не давала. Роман Владимова я, естественно, прочёл. Это было достойное творение писателя, построенное по законам литературы, в котором бытовуха заканчивалась, как нынче говорят, экстримом при форс-мажорных обстоятельствах. В них не было ничего особенного (то ли ещё случается в морях!), но автору крепко попало по хребтине, несмотря на потепление издательского климата в стране Советов, поэтому я ответил Коле, что, во-первых, из этой затеи ни хрена не выйдет по ряду общеизвестных причин, а во-вторых, мой бювар – собрание мелких истин, которые я вряд ли сумею воплотить в нас возвышающий обман. То же самое говорил я Командору с Бакалавром-и-Кавалером, а они мне в ответ – лиха беда начало! Тем более, мол, теперь, когда флот рыбацкий развалился, и пришло время вседозволенности: можно писать обо всём без оглядки на мундиры голубые. Ты, говорили они, на пенсии, свободного времени у тебя хоть отбавляй, так употреби его с толком, коли потерял интерес к помазкам и краскам.