Евгений Пинаев – Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая (страница 22)
– Под себя ходим, – ответил на вздохи. – Для быстроты и удобства. Валим по всем углам, а потом руками разводим, мол, экология погибает! А между прочим, – спрашиваю, – кем вы будете числиться на пароходе?
– Пассажиром.
– Непонятно… Что вас в море понесло? Море, по-моему, удобнее рисовать с берега.
– На берегу удобнее ковырять в носу, а живопись… И что будет? «На дачной скрипучей веранде весь вечер царит оживленье, к глазастой художнице Ванде случайно сползлись в воскресенье провизор, курсистка, певица, писатель, дантист и девица». Вот что будет, товарищ штурман.
– Можно – просто Рев.
– Тогда и я – просто Евгений.
– Но вы… как я понял, любитель пива? Придётся отвыкать.
– Я – любитель абсента. Но, как известно, искусство требует жертв. И без «вы», – вроде как приказал он. – Давай—ка, Рев, закрепим знакомство. Где здесь вокзал, на котором можно в Индию духа купить билет? – И щелкает себя ногтем по горлу с известным значением.
– Сегодня не получится, – ответил с сожалением. – Сегодня с ноля заступаю на вахту. А завтра можем принять любой балласт.
– И ради Бога! – ответил, скуксившись слегка, новый знакомый. – Можно и завтра. Но скажи мне, Рев, фамилия Гараев тебе ничего не говорит? Он тоже рыбак.
– А кем он ходит?
– Последнее время был плотником.
– Увы, плотнику меня не представляли, – усмехнулся я. – Был бы капитаном… Впрочем, когда окажемся на пароходе, загляну в судовую роль.
Такова реконструкция версии их знакомства, сделанная с помощью обоих действующих лиц этой истории.
Во сне – ибо встретились мы в стране ночных грёз – Эскулап сказал мне: «Нон схоле, сэд витэ дисцимус». Эта фраза помогла запомнить картину нашего свидания во всех подробностях.
Проснувшись, я подумал, как сложно складывается сон, сколько разных кирпичиков укладывает в него наша память. Подумал эдак, и возникло желание вынуть все кирпичики и поразглядывать каждый в отдельности.
Где я виделся с дедом по-настоящему в последний раз? В Севастополе, куда пришёл на барке «Крузенштерн». Дед жил в Малом Инкермане и приехал в «город черноморской славы» полюбоваться на красавец-парусник. Ну, а я тут как тут. А во сне мы встретились в Ялте, на корме тонущей в ресторанном безобразии шхуны «Испаньола». Она – тоже кирпичик, принадлежавший некогда местной киностудии. Я, в качестве матроса, сторожил её два месяца, когда решался вопрос купли-продажи шхуны общепиту. «Испаньола» угодила в сновидение из телесериала, который я смотрел накануне. Я и дед оказались за тем столиком на корме кафе «Бригантина», за которым телевизионно-сериальный детектив Турецкий решал с женой семейные проблемы. Мы с Эскулапом потягивали местный виноградный кислячок – плебейское вино тех лет. Следующий кирпичик – недавнее посещение аж двух выставок, типа «живописи», на которых я не бывал уже лет пятнадцать, а то и двадцать. Результат – полное равнодушие к увиденному. Но и разочарования не было. Я ждал чего-то подобного. Авторы из нового поколения, а значит, и нового направления, похожего на изжогу от несварения давно забытого старого, или на фурункулёз, когда зажившие нарывы возникают снова на тех же местах. Вспомнились, само собой, и собственные «болячки», после которых Эскулап просто не мог не присниться мне, ибо тема выбора жизненного пути, о котором мы столько спорили, до сих пор, как говорится, не потеряла своей актуальности. А «кирпичики» просто создали нужную обстановку для нашей беседы.
Я думал, что Эскулап, подлечив сиалоаденит «кислячком», сразу примется за воспитание блудного внука, однако он спросил, прочёл ли я наконец сочинение герра Шпенглера? Прочёл, ответил я с гордостью за своё многотерпение. Дед, естественно, применил латынь, сказав, что учимся не для школы, а для жизни, которая «милый вьюнош, заканчивается не старостью, а смертью». А потому, дескать, век живи – век учись. Учиться, мол, никогда не поздно даже философии.
Трактат Шпенглера я осилил терпеливо и не из одного лишь любопытства, а в память о том же Эскулапе и Виталии Бугрове, снабдившем меня «Закатом Европы». Книга долго ждала своего «звёздного часа». Он бы мог не наступить, если бы я не ударился в сочинительство. Поэтому штудия почтенного трактата пригодилась всё-таки для «схоле», а уж потом для «сэд витэ». Проверять свои сочинительские возможности пришлось на оселке немецкого многомудрия. Для этого, уже по личной инициативе, заглянул и в другие учёные труды. А что до Шпенглера, то с ним мы обсуждали именно проблемы «заката культуры».
Да, Маркел Ермолаич, что было, то было. Временами я усмехался, читая, что «жёлтый и красный – популярные цвета народных масс, детей и дикарей», хотя можно было обойтись и без иронии: мы ведь с красным знаменем цвета одного. К тому же я обожаю киноварные закаты, пурпур осенних осин, жёлтый кадмий всех оттенков, разлитый в лесах на исходе бабьего лета. Не люблю я однотонную зелень лета, поэтому плохо верю, что тёмно-зелёный цвет – это цвет судьбы, а просто зелёный, с голубым в придачу – цвета уединения, заботливости, связующие настоящее с будущим. Уединение – это «Над вечным покоем» Левитана. Голубого в картине – капля. Всё остальное – сталь с оттенками сизой окалины. А в этих тонах ещё и философия, к которой приходишь, когда из тебя начинает сыпаться песок, а мысли, хочешь того или не хочешь, движутся в направлении погоста на берегу Мини-Балтики.
Вообще-то, с меня взятки гладки: я никогда не был колористом, цвет брал, по возможности, в лоб, поэтому с завистью, ещё в институте, смотрел не на точно выверенные и хлёсткие от точных ударов кисти работы Васи Доронина, а на как бы затушёванные и непонятно как и чем написанные холсты Жеки Лаврентьева и Лёхи Фонарёва. Но, может, этот дар свойственен только лирикам, тонко чувствующим не только поэзию, но и цвет?
А впрочем, зачем мне теоретизировать? Особенно сейчас, когда давно позади все споры с Эскулапом, к которому я когда-то прислонился с благодарностью и любовью. Что до прочего, бывшего некогда предметом наших дискуссий, то герр Освальд подвёл неутешительный итог: «Обойдём все выставки, концерты, театры и везде мы найдём лишь старательных ремесленников или шумливых шутов, которые занимаются поставкой на рынок того, что внутренне ощущается как нечто лишнее. На каком уровне стоит теперь всё, носящее имя искусства и художника!» После чего вынес окончательный приговор: «На одного великого художника всегда приходилась сотня лишних, делавших только ремесленную работу. Но пока существовало большое предание, а следовательно и настоящее искусство, и эти достигали положительных результатов. Можно оправдать существование этой сотни, потому что в конце концов в совокупности традиции они были той почвой, на которой вырастал настоящий художник. Но сейчас они – только куча ремесленников, работающих из-за куска хлеба, в которых не чувствуется никакой необходимости, – и с несомненностью можно сказать одно: сейчас можно закрывать все художественные учреждения, не опасаясь нанести этим какой бы то ни было ущерб искусству».
Крепко сказано, ибо всюду «та же погоня за иллюзиями художественного развития, за личной оригинальностью, за „новым стилем“, за „непредвиденными возможностями“, теоретическая болтовня, претенциозная манера задающих тон художников, похожих на акробатов, которые орудуют картонными гирями („манера Ходлера“), литераторы вместо поэтов и живопись как живописное ремесло».
С чем-то можно не согласиться, но в целом – справедливо и убедительно. Тогда, быть может, прав и Эскулап относительно меня? Если бы я не бросил живопись, то Жека Лаврентьев был бы теперь не Заслуженным художником России, а попал бы в когорту Великих? Может, и моя спина пригодилась в качестве ступеньки для его шага к этим высотам. Тогда действительно получается, что «нон схоле, сэд витэ дисцимус», Н-да…
А теперь… Что же теперь, кстати? При моем-то новом занятии! Уже и для меня припасены розги. И замочил их в уксусе не тевтон, а испанец Хосе Ортега-и-Гассет, «Летнюю сонату» которого я одолел по инерции вслед за «Закатом Европы». «Как далеки от нас те времена, когда мастер тратил всю свою жизнь – напряженную жизнь, исполненную страстей и красоты, – на работу в самой тёмной части величественного и долговечного купола! Такие мастера теперь большая редкость», – упрекал он писателей. Они де «черпают вдохновение в прагматическом красноречии и искусно выстроенных театральных перспективах, чем в простом самозарождающемся искусстве. Художественное творчество перестало быть насущной потребностью, расцветом сил, избытком высоких устремлений, бастионом духа и превратилось в заурядное, благоприобретённое, признанное обществом ремесло; писать стали ради привлечения читателей. … Стали писать, чтобы заработать, зарабатывали тем больше, чем большее число сограждан читало написанное. Сочинитель достигал этого, льстя большинству читателей, „служа их идеалам“, как сказал бы Унамуно, для них привлекательным; но ведь и сам писатель был создан публикой. И служение литературе стало необременительным и общедоступным. … Высокий стиль умер. Кто мог по четверть часа размышлять над тем, куда поместить прилагательное – поставить его перед существительным или позади него? Флобер и Стендаль; один – человек богатый и одержимый, другой – гордец, писатель, не понятый современниками».