Евгений Павлов – Второе небо (страница 2)
Старуха была старая. Очень старая. Старше, чем кто-либо, кого Свар видел живым. Лицо её походило на пергамент – жёлтое, иссохшее, с глубокими морщинами, в которых копилась темнота. Глаза закрыты. Губы шевелятся, но звука нет.
Он достал бересту, разложил на колене, приготовил перо.
– Я слушаю, бабушка. Рассказывай.
Она открыла глаза. Мутные, белесые, они смотрели сквозь Свара, мимо него, куда-то в стену, где плясали тени.
– Прыжок, – сказала она. Голос был хриплым, рвущимся, как старая ткань.
– Прыжок? – переспросил Свар, готовя перо. – Куда прыжок, бабушка?
Она не ответила. Губы задвигались снова, но слова рассыпались, не долетая до Свара. Только шипение и хрип. Он ждал. Он знал это состояние – последний рубеж между явью и забытьём. Здесь слова приходят обрывками, как сны, и надо просто ловить их, пока они не утонули навсегда.
– Второе солнце… – выдохнула она. – Оно упало…
– Второе солнце, – быстро записал Свар, хотя буквы прыгали на бересте при плохом свете. – Где оно упало?
– Там… – она попыталась поднять руку, но рука упала обратно, бессильная. – Где сердце… всегда там…
Она говорила ещё что-то. О матери, о девочке, которая пришла и сказала: «Я возьму боль». О том, как та, с косичками, пообещала, что всё будет хорошо. Голос становился тише, слова рассыпались быстрее. Свар записывал, пока не понял, что она больше не дышит.
Он закрыл ей глаза – веки опустились легко, послушно. Поднял бересту. Чернила растеклись, половина записей была безнадёжно испорчена. Но одно слово осталось чётким, выведенным с нажимом, почти процарапанным:
ВЕСТА
Свар сунул бересту за пазуху, поднялся, вышел.
***
Наружный воздух ударил в лицо сыростью и холодом. Свар глубоко вздохнул, пытаясь вытряхнуть из лёгких запах смерти. Он запер дверь, как смог – просто притворил поплотнее, чтобы мыши не добрались до тела раньше, чем придут родные. И только тогда поднял голову.
Гул реактора изменился.
Не полтона – на целую октаву. Он шёл не ровной волной, а скачками, захлёбываясь, будто огромный зверь давился воздухом. Свар замер, вглядываясь в жёлтое небо, которое было с ним всю жизнь. Небо дрожало. Пульсировало. В этой пульсации ему чудилось что-то, чего он не мог назвать. Не страх – предчувствие.
Шрам под повязкой дёрнулся резко, будто кто-то ткнул в него раскалённой иглой. Свар зажал запястье правой рукой. Уровень второй – нытьё. Не опасность, но близко.
Близко к чему?
Он посмотрел вверх, туда, где за слоем серой мути угадывалось нечто большее, чем просто свет. И в этот момент гул реактора оборвался.
Не стих, не упал – именно оборвался, как струна, которую резанули ножом.
Тишина длилась ровно столько, сколько нужно, чтобы понять: мир кончился. А потом небо раскололось.
Вертикальная трещина пошла от края до края, раздирая серую муть, как гнилую ткань. Края её светились не жёлтым, реакторным, а белым, тем самым белым, который бывает только во снах, от которого просыпаешься с криком и долго не можешь отдышаться. Из трещины хлынул свет, и в этом свете Свар увидел то, чего не видел никогда.
Город. Настоящий город, из легенд, о которых шептались старики в тёмных углах, – но не мёртвый, не разрушенный, а живой. Башни, уходящие в небо – в настоящее, синее небо, которого Свар никогда не видел. Огни, летящие по воздуху, – машины без лошадей, прозрачные, быстрые, бесшумные. Улицы, залитые светом, по которым идут люди – обычные люди, в обычной одежде, с обычными лицами. Они не молятся. Они просто живут.
Красота, от которой захватывало дух.
А потом он увидел девочку. Она стояла у окна – огромного, прозрачного, в полстены. Прижалась ладонями к стеклу. Волосы заплетены в две смешные косички, на носу – россыпь веснушек. И она смотрела прямо на него. Сквозь годы. Сквозь трещину в мире. Сквозь боль, которая разрывала его на части.
Свар хотел крикнуть ей что-то, спросить, кто она, откуда, почему смотрит так, будто знает его, – но губ не было, голоса не было, только точка, в которой схлопнулось сознание.
А потом трещина затянулась. Свет померк. Город исчез.
Свар очнулся на коленях. Грязь въелась в ладони, в колени. Шрам горел, пульсировал, но боль уже отступала, возвращаясь к привычному нытью. Он поднял голову.
Небо было серым. Обычным. Целым.
Как будто ничего и не случилось.
Но площадь перед ним изменилась. Люди стояли на коленях. Сотни людей – на грязных камнях, в лужах, в рассыпанной крупе и опрокинутой рыбе. Кто-то плакал, кто-то бормотал молитвы, кто-то просто сидел, глядя в небо пустыми глазами. И все они улыбались. Странно, жутко, не к месту – но улыбались.
– Предки явились, – сказал кто-то рядом. – Предки вернулись к нам. Мать говорила – они придут, если будем молиться. И они пришли.
Свар поднялся, опираясь на стену. Левая рука ныла, но слушалась. В глазах всё ещё плавали чёрные точки. Он посмотрел на свои руки, на шрам, который пульсировал в такт чему-то, что было глубже, чем просто боль. И вспомнил лицо девочки.
Она смотрела на него.
Знала. Ждала.
Свар отвернулся от площади и пошёл к архиву. Шрам ныл ровно, настойчиво, и в этом нытье было не предупреждение – обещание. Что-то только начиналось. Что-то, что он должен был понять.
За спиной площадь гудела, восхваляя Мать. Свар шёл вверх, к архиву, к Элиану, к дневнику, который старик хранил сорок лет. Он не знал ещё, что этот день станет началом конца. Не знал, что имя, записанное на бересте, будет преследовать его до самого сердца тьмы. Не знал, что девочка с косичками ждала его семьдесят лет.
Он просто шёл. Потому что больше не мог стоять на месте.
Глава 2. Обрывки
Свар вернулся в архив, когда жёлтый свет «сердца» начал густеть, обещая скорый вечер. Внутри было темно – Элиан экономил жир в плошке, – и только узкая полоса света из забитого иллюминатора падала на стол, выхватывая из темноты стопки бересты, обрывки пластика с полустёртыми надписями, чью-то засохшую чернильницу.
Элиан сидел на своём обычном месте, у печурки, но не грел руки, как всегда, а смотрел на догорающие угли. Лицо его было серым, с глубокими тенями, и Свар подумал, что учитель не спал всё это время.
– Вернулся, – сказал Элиан, не оборачиваясь.
Свар подошёл к столу, выложил бересту. Чернила расплылись, половина строк была нечитаема, но имя, выведенное с нажимом, осталось чётким.
– Она назвала имя. Веста.
Элиан повернул голову. В мутных глазах мелькнуло что-то – не удивление, скорее усталое подтверждение.
– И что ещё?
– Говорила о прыжке. О втором солнце, которое упало. О девочке с косичками, которая сказала: «Я возьму боль». – Свар помолчал. – Она смотрела сквозь меня, как будто видела кого-то другого.
– Она видела, – тихо сказал Элиан. – Перед смертью многие видят.
Он поднялся, прошаркал к столу, взял бересту. Долго смотрел на слово «Веста», водя сухим пальцем по буквам.
– Ты помнишь, что я говорил о первых годах?
– Что никто не знает, как всё началось. Что Хранители сожгли архивы, когда поняли, что знание убивает.
– Не сожгли. – Элиан покачал головой. – Спрятали. Запретили. Сказали, что память – это болезнь, а забвение – милосердие. И люди поверили. Потому что жить, не помня боли, легче.
Он опустился на табурет, положил бересту на стол. Руки его дрожали сильнее обычного.
– Мой учитель, Аркадий, не поверил. Он собирал обрывки, пока Хранители не узнали. Тогда он ушёл. Сказал, что должен найти правду. И не вернулся.
Свар знал эту историю. Элиан рассказывал её редко, всегда одинаково: коротко, без подробностей, словно боялся, что лишние слова сотрут память ещё быстрее.
– Ты хочешь сказать, что она назвала то же, что искал он?
– Я хочу сказать, что имена не появляются из ниоткуда. – Элиан поднял на Свара глаза. В них не было надежды. Только то, что остаётся, когда надежда кончается, а привычка думать остаётся. – Старуха могла слышать это имя от своей бабки. А та – от своей. Так и живут легенды. Переходят из уст в уста, пока не превратятся в то, во что им велят верить.
– А во что им велят верить?
Элиан усмехнулся – криво, одними губами.
– Что Мать хранит нас. Что она взяла нашу боль, чтобы мы жили в покое. Что мы должны благодарить её, а не задавать вопросы.
Свар молчал. Он смотрел на бересту, на имя, которое старуха выдохнула перед смертью, и чувствовал, как где-то глубоко, под рёбрами, закипает знакомое напряжение. Оно всегда появлялось, когда он слышал то, что не вязалось с тем, во что велели верить.
– Элиан, – сказал он. – Ты веришь, что Мать взяла нашу боль?
Старик не ответил сразу. Он сидел, глядя на догорающие угли, и в отсветах пламени его лицо казалось вырезанным из старой, потрескавшейся кости.