Евгений Опочинин – Кольцо Сатурна (страница 24)
Однако, я отдалился от темы. Император Калигула тут не при чем. И сказал он нам только, что его зовут Калигулой и что в предстоящем году будут крупные события. А в остальное время был под блюдечком какой-то другой дух, скромно назвавшийся «изографом» Иваном Семеновым. Этот изограф решил рассказать нам историю, которую привожу целиком. Почему та история была, по мнению господина духа, интересной, для нас — тайна и убеждение господина таинственного незнакомца. Вот она:
Шел Григорий в себе домой в Романов-Борисоглебский. Звали его Путята и занимался он Божьим ремеслом — иконы в церквах писал. Был он еще молодой, на верхней губе еще ус не пробился — так, пух какой-то. За последние месяцы вместе с главным «изографом» Иваном Петровым по московским храмам да соборам угодников и святителей писал. На стенах соборных, на досках писал, на дверях алтарных, где выпадет — этим и хлеб зарабатывал. Еще бы год, два, три, — сам бы стал, без чужой указки, лики святые рисовать, без указателей да учителей. Да соскучился по матери да по городу родному — из Романова-Борисоглебского родом он был…
А покуда за все последние четыре года только подмастерьем был.
Стоит, бывало, на хорах или на подмостках деревянных вверху, под самым куполом, и пишет. Сзади глядишь, ничего особенного, отойдешь подальше, — Страшный суд или Успение Пресвятой Богородицы разглядеть можно.
Любил Григорий Страшный суд. Тянется этак поперек всей стены толстый, серый змий, а на нем штук сорок обручей — смертных грехов, и на каждом обруче надпись, за какой грех что полагается. Вверху сам Бог-Саваоф сидит со святителями, а внизу костры и на кострах грешники мучатся: кто за язык подвешен — за клевету, кто за ногу — ежели всю жизнь, например, тем и занимался, что плясал, как нечестивая Иродиадина дочь.
Над иным черный сидит и железными когтями по спине грешниковой водит — зачем всю свою жизнь на зависть употребил…
А изограф Иван Петров в куполе где-нибудь сидит и самого Бога рисует — благочестивый человек был Иван Петров — рисует и тропарь какой-нибудь поет. А потом кричит:
— Григорий, бокан подай!
Подает ему Григорий ведерко с краской и засмотрится — уж очень хорошо умел Иван Петров чудотворцев рисовать: как живой, так и стоит.
Рисуются под кистью Ивановой боговы глаза всезнающие и смотрят суровым, всевидящим взором туда, вниз, в самую душу всех, кто пришел в молитве вечерней или утренней Богу душу скорбную открыть. Чинные такие, аккуратные, суровые выходили у Ивана Петрова святые; и у каждого волосок к волоску приглажен, словно маслом деревянным намазаны волосы.
А в храме темно — сумерки. Входит свет в узорные оконца, решетчатые и блики, красные, желтые, синие, на каменные плиты раскидывает.
Боялся Григорий и Ивана Петрова и его святителей. В самую душу глядят, всю тайну про тебя знают, ничего не скроешь, а поэтому еще с большем усердием рисует Григорий красное пламя киноварное на Страшном суде и выдумывает муки пострашнее своим умом нехитрым, полудетским.
Идет Григорий с котомкой по дороге, палочкой постукивает.
— Тук да тук.
Небо синее-синее. Москва-река на солнце блестками серебряными горит, словно в день такой, для праздника в парчу серебряную принарядилась. Весело на душе и радостно. Идет Григорий да палочкой — тук да тук.
Хорошо о летнюю, майскую пору рано утречком палочкой по дороге постукивать! Рядом травы, цветы, былинки да кустарники придорожные колышутся. Не от ветра, а от радости да от тяги земной колышутся.
— Хорошо молодому в летнюю пору, утречком!
Оглянулся Путята назад.
Видит, где-то вдали, в дымке утренней, сизой от туманов росных видны за перекатными холмами да за древесными купами остроконечные верхушки черепичные теремов стрелецких в подмосковской слободе, а дальше дома торговых людей; много их — богатый город — Москва, а потом блестит-горит в майском солнышке Кремль, а Иван Великий небо золотым куполом подпирает.
Стоит Москва, не шелохнется — спится ей майский сон. И все было видно Путяте — на пригорке он стоял. Взгрустнулось Григорию. Было все вокруг него радостно. И на душе радостно — словно заново родился, словно дали ему шапку соболью, кафтан аксамитовый, дали сто рублей в придачу и сказали:
— Живи, Григорий, и не тужи!
И вспомнилось тогда Григорию, как он раз у Василия Блаженного — что насупротив Спасской башни, — за обедней стоял. Архирей тогда служил — бледный да худенький, на голове митра с крестиком, а в руке свечечка горит. Фимиам ладанный к небу клубами идет, паникадила тяжелые, кованые — над самой головой висят: благоговейно и торжественно.
Красивый был из себя Григорий; каждое воскресенье кумачовую рубаху надевал, а волосы маслом смазывал — для порядку. Мастер Иван Петров порядок любил. Красив был парень — девки заглядывались. А на душе весело. Оно понятно!
Да и как не радоваться, ежели за спиной только двадцать три года, ежели в груди столько песен, что на весь мир хватил, ежели от восторга сердечного землю сырую целовать хочется.
Хорошая пора — молодость.
И думает Григорий: «Как же это? Ведь весна только, а все сурово кругом? А почему у Бога Саваофа глаза гневные, а почему святители на иконах душе твоей не верят и глядят так сурово, не по-здешнему?»
А в куполе сам Бог Саваоф глядит, сидит на сизых облаках и смотрит на молящихся, на архирея, на Григория и на всех человеков и сурово глядит — словно в кажном глазу по гвоздику. Все видит.
И стыдно Григорию Путяте: как это он, Путята, смеет молодым и сильным быть здесь, в храме Божьем, перед Божьим ликом. А тот как будто говорит:
— Стань старым, раб Григорий. Страданья познай, и печали и скорби испытай, тогда прощу я тебе — за твою радость.
Переливаются звоны, щебечут птахи майские по кустам; шиповник с красными цветами встретился, подорожник еще держит на себе капельку росы — слезу земную, цветут на луговинах колокольчики, ромашки, пупавки, клонится под ветром Тимофеевка — лисий хвост, припадает к голенищам сапогов Путятиных, когда тот присаживается у дороги отдохнуть да подзакусить немного. А сзади Иван Великий в небо купол золотой бросил — служба там, наверное, идет.
Хорошо вспоминать, что и Романов будет, а там дом есть, где живет просвирня Прасковья — мать Григорьева. Хорошо вспоминать, что там есть, осталась четыре года тому назад дьяконова дочка: косы до пят, глаза с поволокой…
— Хорошо ты, Божье царство, в ясное утро майского дня.
Глядь-поглядь — через недельку и Романов с пригорков виден стал. Купола блестят — не хуже московских, соборы — не хуже суздальских.
Сел Григорий отдохнуть, а Волга, как змей серебряный, всю сторону опоясала. По сю сторону Волги — Романов, по другую — Борисоглебск. Как на ладошке все видно. Хороший это городишко. Церквей одних сколько, — а посреди Воскресенский собор. Сам Иона Святитель его построил. Хороший собор, с галерейками, да с окнами решетчатыми…
И знает Григорий, по фамилии Путята, что вот-вот налево, через улочку перейти, тут тебе и будет Успенский храм, и позади дом просвирнин, поменьше поповского, в землю врос и тыном огородился. А из-за тына, как медали какие, подсолнухи на солнце горят. Матерью Григорию доводится просвирня…
Вошел Пугята. Шапку в сенях снял. На образ помолился, а образов много в углу было понавешано — большие и маленькие, а посередке Богоматерь с ребеночком в золотой ризе глядит и ласково-ласково Путяте улыбается.
Заплакала мать — шутка ли — четыре года не видала: ушел мальчиком, а пришел вона какой — жених, молодец…
Заплакала мать и сына крестит.
— Родименький, сыночек ты мой, пришел ты ко мне, старуху не забыл… А сама крестит.
А Григорий руку ее морщинистую целует и серьезный сделался: родителево благословение по гроб жизни нерушимо и со дня моря-океана спасти кажиного почтительного сына может.
Суетится старушка, только что просфорки напекла для завтрашней обедни. Маленькая старушка — так и кажется, что с каждым днем старушка в себя врастает.
И почтительный стал сын: видно, старость уважает, не то, что попов сын, Никифор, все бывало:
— Гы-ы! Да гы-ы!
Тошно глядеть даже. Пили чай, за столом сидели. Про Москву вспоминает, про свое мастерство, как он святителей на стенах писал, как палочкой по дорожке постукивал.
Случайно, словно мимоходом, про дочку дьяконову спросил:
— Жива ли? Здорова ли?
И приятно матери, что сын у нее такой умный, сам на Москве иконным ремеслом промышлял, про дочку спрашивает…
А она тут как тут…
— Здравствуй, Гриша!..
А косы до полу; а глазенки так и бегают — к Григорию привыкают.
Понравился, видно — покраснела, глазки вниз.
А в тот день суббота была…
Проснулся утром — воскресенье было. Видно, так Богу угодно, чтобы после субботы воскресенье шло. Затрезвонили в Воскресенском. Пошел Григорий в церковь. Иначе как же можно — просвирнин сын. Волосок к волоску причесал и в церковь натощак пошел — так нужно.
Большой собор битком набит. Купцы, стрелецкое сословие, девицы в платочках шелковых, по-монашески на лоб спущенных, земляной люд, горожане, все чинно стоят и молятся. С самой верхушки купольной паникадило спустилось — и в нем сто семьдесят четыре свечи горят, а вокруг пламени ладан клубами к Богу в купол идет из поповой кадильницы.
Благолепно и торжественно. На клиросе запоют — поп откликнется, архирей прошепчет молитву, какую надо, а дьякон басом перебивает: