18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Носов – Усвятские шлемоносцы[2017] (страница 10)

18

Ему казалось, что всё там охвачено каким-то тяжким повальным недугом. Это поветрие, принесённое в деревню, уже проникло и расползлось по людским душам, будь то мужик или баба, старик или малое дитя. У всех без разбора оно отложило своё семя, и с ним теперь каждый просыпался, принимался что-то делать, ел или пил, шёл куда-то или ехал и, отбыв сумятный день, опять забывался во сне, не избавлявшем от смуты и ожидания неизвестного.

Война…

Отныне все были её подушными должниками, начиная с колхозного головы и кончая несмышлёным мальчонкой.

Являлся ли в контору Прошка-председатель, день его занимался не с привычных заведённых обычаев, когда он, едва только взбегая на крыльцо, уже начинал шариться по карманам, отыскивая ключ от своего нового кабинета, и все находившиеся в конторе слышали, как сперва решительно клацал замок, потом сразу же начинало гулко трыкать где-то под потолком, означая, что Прошка подставил стул и самолично заводит настенные часы, а уж потом доносилось бодрое «Потапыч», когда был он в добром расположении, или нетерпеливое и требовательное «Петр-р-раков!», что на конторском языке в обоих случаях понималось: «Бухгалтера ко мне!» Теперь же Прошка-председатель входил в контору без прежнего оживлённого топота, будто прокрадывался, сумной, проткнутый какой-то больной думой, с белым пятном извести на спине замятого пиджака: где-то шоркнулся в беготне о стену да так и не оттёр. И после того как отпирал дверь, из его кабинета больше не слышалось ни рыка заводимых часов, ни клича бухгалтера, а наступала мертвенная тишина, которая иногда затягивалась надолго, и никто не знал, что он делал в эти немые минуты: то ли недвижно замирал у окна, то ли забывался, сидя за своим неотомкнутым столом. И только он один знал, что день его теперь начинался с опасливого погляда на телефон, поскольку на другом конце провода ежечасно, ежеминутно его караулила война. В любое мгновение она могла ознобить властным звонком, бесцеремонным распоряжением, как уже было, когда позвонили и потребовали срочно отгрузить всё наличие овса в фонд мобилизации, или оглушить в трубку худой вестью, от которой и вовсе опускались руки.

Отправлялась ли баба в сельпо, она теперь не по-будничному шла туда, лузгая семечки, чтобы, поболтав у прилавка, купить кулёк лампасеток или кренделей, а уже издали зыркала, приглядываясь к лавке: не подвезли бы, подай бог, ещё партию соли, которая вдруг сделалась слаще всяких конфет и которую в давке расхватали до самого пола, — волокли кто на горбу, кто на тачке, а кто в вёдрах на коромысле.

Рассаживались ли на завалинке запечные старцы, — и они, не как прежде, когда сходились для одного лишь коротания летней погожей зари, а, гонимые всё тем же недугом напасти, гадали и рядили, прикидывали на свой стариковский салтык, как оно будет, каково пойдёт дале, ежли уже теперь оплошали и дозволили немцу потоптать уймищу своей земли.

И даже детишки в гурьбе на выгоне больше не забавлялись в жучка и салочки, а словно бы с ними чего сотворили, навели какую порчу, — все враз кинулись выстругивать себе сабли, ружья да пугачи. Допоздна — матерям не дозваться — галдят, галдят драчливо за огородами, бегут, бегут куда-то, пригнувшись, прячутся по канавам и всё пукают друг в друга из тесового оружия.

Но только ли на людях — на всей деревне с её заулками и давно не поливавшимися грядами, на всякой избе и каждом предмете в дому отпечатано это нестираемое клеймо военной хворобы. От всего веяло порухой прежнего лада, грядущими скорбями, всё было окроплено горечью, как подорожной пылью, и обрело её привкус. Этот недуг души, разлад в ней и сумятица ломали, муторили и самого Касьяна, когда он оказывался во всеобщей толчее — возле правления, на скотном базу или в мужицком сходе на улице. И только здесь, в лугах, в росном безбрежье трав, в безлюдной вольнице под мирный всхрап коней и бой перепелов Касьяна постепенно отпускало.

Раза два он уже вставал с кожуха, отыскивал осёдланного Ясеня, объезжал и поправлял табун, чтобы широко не растекался, и здесь, в седле, к полуночи его настиг внезапный и такой нестерпимый голод, как после избавления от болезни. Он бросил объезд и напрямки, через лошадей, вернулся к узелку. И тут кусок крутого хлеба, на поду испечённого Натахой ещё на мирной неделе, который он густо осыпал серой крупной солью и которым жадно хрустел теперь с молодым перистым луком, впервые за весь день обрёл свой прежний житный вкус и даже обострённый аромат далёкого детства — без горечи гнетущей несвободы.

С берегов Остомли в лёгкой подлунной полумгле деревня темнела едва различимой узенькой полоской, и было странно Касьяну подумать, что в эту полоску втиснулось почти полторы сотни изб с дворами и хлевами, с садами и огородами да ещё колхоз со всеми его постройками. И набилось туда более пятисот душ народу, триста коров, несчётное число телят, овец, поросят, кур, гусей, собак и кошек. И всё это скопище живого и неживого, не выдавай себя деревня редкими огоньками, чужой, нездешний человек принял бы всего лишь за небольшой дальний лесок, а то и вовсе ни за что не принял, не обратил бы внимания — такой ничтожно малой казалась она под нескончаемостью неба на лоне неохватной ночной земли! И Касьян приходил в изумлённое смятение, отчего только там ему так неприютно и тягостно, тогда как в остальной беспредельности, середь которой он теперь распластался на кожухе, не было ни горестей, ни тягостной смуты, а лишь царили покой, мир и вот эта извечная благодать. И на него находило чувство, будто и на самом деле ничего не случилось, что война — какая-то неправда, людская выдумка.

И он отвернулся от деревни и, доедая ломоть хлеба, принялся глядеть за реку, в благоухающую кипень сырых покосных перелесков, где всё живое, не теснимое присутствием человека, раскованно и упоённо праздновало середину лета.

«Вот же нет там никого, — думалось ему, — одна трава, дерева да звёзды, и нет никакой войны…»

Но где-то уже за полночь в той стороне, откуда быть солнцу, в ночные голоса лугов прокрался едва приметный звук, похожий на гуд крупного жука. Касьян даже пошарил вокруг глазами: в эту пору жуки всегда летели с той стороны, из дубравных лесов, и не раз доводилось сбивать их шапкой. Отыскав потом по басовитому рыку в траве, Касьян заворачивал в тряпицу и приносил эту занятную диковинку своим ребятишкам.

Но приглушённый гуд постепенно перешёл в гул, который всё нарастал и нарастал, как наползает грозовая туча. Нездешний и отчуждённый, с протяжным стонущим подвыванием, он неотвратимо и властно поглощал все остальные привычные звуки, вызывая в Касьяне насторожённое неприятие. Сначала расплывчатый и неопределённый, он всё больше густел, всё явственнее определялся в небе, собирался в ревущий и стонущий ком, обозначивший своё движение прямо на Касьяна, и когда этот сгусток воя и рёва, всё ускоряя свой лёт, пересёк Остомлю и уже разрывал поднебесье над самой головой, Касьян торопливо стал вглядываться, рыскать среди звёзд, размытых лунным сиянием.

В самой светлой круговине неба он вдруг на несколько мгновений, словно потустороннее видение, схватил глазами огромное крылатое тело бомбовоза. Самолёт летел не очень высоко, были различимы даже все его четыре мотора, наматывавшие на винты взвихрённую лунную паутину, летел без огней, будто незрячий, и казалось, ему было тяжко, невмочь нести эту свою чёрную слепую огромность, — так он натужно и трудно ревел всем своим распалённым нутром.

Стихли, перестали взмахивать своими прутиками перепела. Затаился, оборвал сырой скрип коростель, должно быть, вытянулся столбиком, подняв к небу остренькую свою головку, сделав себя похожим на былку конского щавелька. Кони тоже оставили траву, замерли недвижными изваяниями. И только Варин жеребёнок не выдержал, сорвался было куда-то, но, внезапно остановившись, потрясённо упрясь в землю широко расставленными ножками, залился отчаявшимся колокольцем. Варя, сама придавленная моторным рёвом, не пошевелясь, не поворотив даже головы, а лишь подобрав брюхо, исторгла какой-то низкий утробный глас, какого Касьяну не приходилось слышать от лошади, и жеребёнок, поворотив обратно, с ходу залетел под материнский живот, в самый тёмный подсосный угол.

Пройдя зенит, будто перевалив через гору, бомбовоз, уже снова невидимый, умерил свой рёв и, отдаляясь, стал всё глуше и глуше уходить к закату, возвращая лугам нарушенную тишину. Ещё какое-то время он неприкаянно стонал где-то за деревней, пока наконец не изошёл совсем, опять превратясь в ничто, в небылое…

Но ещё долго после того луга онемело молчали. И лишь много спустя робко, неуверенно фтюкнул первый перепелок, за ним подал о себе знать второй, а уж глядя на них, расслабился в своей потаённой стойке и коростель, вновь из щавелевой былки обернулся скрипачом, пока ещё несмелым, не одолевшим робости.

Но едва всё наладилось, пошло своим прежним чередом, едва кони вспомнили о траве, как на востоке снова вкрадчиво заныло, занудело, расрастаясь вширь упрямым гудом. И опять в надсадном напряжении всех своих моторов чёрной отрешённой громадой прошёл другой такой же бомбовоз. И было слышно, как от его обвального грохота тонко позвякивала дужка на боку Касьянового котелка.