реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Носов – Том 1. На рыбачьей тропе ; Снега над Россией ; Смотри и радуйся… ; В ожидании праздника ; Гармония стиля (страница 52)

18

Садок оказался…

Ну что там говорить при виде такого… Даже у меня, стороннего и непричастного человека, перо вздрогнуло и пошло писать не в ту сторону…

Что же говорить о непосредственных свидетелях этого события?!

Больше всего оно схоже с тем, когда оказывается вскрытым сейф, а его обладатель враз становится нищим…

Садок тоже был как бы вскрыт, потому что в самом его днище зияла огромная рваная дыра, в которую можно было просунуть голову…

— Ты что натворил?.. — заорал потрясенный Петров и, набрав сырого песку, запустил ком в обескураженного Иванова. — Ты что наделал, ханыга?!..

— А что я?

— Как это — что? Тебя за это линчевать мало!

— Я же ничего не делал… — оправдывался Иванов. — Ты же все видел…

— Да, я все видел и поклянусь на любой Библии, что это ты, несчастный, натворил.

— Да что? Что?

— Как — что? Смотрите на него! Он еще не понял!.. До него не дошло! Да ты же у рыбы под самым носом шарахнулся со всего маху! А у тебя сырого мяса — сто восемнадцать килограммчиков!.. Этакого стихийного бедствия ни один садок не выдержит, тем более твой — давно прогнивший, который ты, накопитель японских телескопов, почему-то упорно не хотел заменить. Может, оттого, что никогда ничего не ловил, несчастный?

— Как это — не ловил?! — взмахнул пустым садком Иванов, все еще стоящий по трусики в воде.

— А-а! — вспомнил Петров. — Извиняюсь: ловил, ловил. Камбалу!

Лучше бы Петров такого не говорил, потому что это было равносильно удару ниже ватерлинии…

Да, действительно, случай такой был. Вот так же, втроем, ловили на песчаном карьере. У Иванова стояли тогда три превосходных черных японских спиннинга. Один — с колокольцем. Было безветренно, душно, особенно под обрывистым берегом. Иванова разморило, и он, насунув панаму, задремал на своем стульчике. Пользуясь этим. Петров пробрался в лагерь Иванова, снял со спиннинга бдительный колоколец, смотал снасть, вместо живца-малявки нацепил сырокопченую камбалу, которые тогда входили в праздничный спецпаек. Камбалу удалось бесшумно спровадить на дно, колокольчик был водворен на прежнее место, а чтобы он пробил «полундру», то есть — «все наверх!», — Петров из укрытия принялся пулять в него мелкими камешками. В какой-то раз он все-таки попал, колокольчик обиженно пожаловался спящему Иванову, тот вскочил, сделал энергичную подсечку и принялся нетерпеливо накручивать катушку, и вот тебе — камбала!.. Остальное представить нетрудно. Иванов долго гонялся за Петровым, разумеется, так и не заловив его по причине разности веса.

На этот раз дело дошло до того, что Иванов, взъярясь напоминанием о камбале, кинулся преследовать Петрова, но тот так резво стреканул в дикое половецкое подстепье, что Иванову осталось только издали погрозить ему кулаком.

— А в чем дело? — озаботился Сидоров, подходя к возмущенному Иванову с деревянной ложкой, которую успел выстругать из ракитовой коряжки. От ложки остро, возбуждающе пахло варевом. — В чем, спрашиваю, дело?

— Рыба ушла! — возопил Иванов.

— Как — ушла? Куда ушла?

— Куда, куда… В одно место.

— Погоди, Иванов. А кто говорил, что уха бывает только с укропом? Если с укропом — то пожалуйте к столу.

— Ты что, не понял? — побагровел Иванов. — Ры-ба ушла! Язь! Накрылась уха! Дошло?

— А-а… — как-то равнодушно кивнул Сидоров. — Дак это я ее накрыл… Вот пойдем…

Он отвел Иванова в сторону, под навес старой береговой ракиты, и там приподнял с травы огромный лист лопуха с торчащим кверху стеблем.

Под лопухом, на таком же зеленом листе, важно возлежал начальственно взиравший язь, не подозревая, что его уже выпотрошили и слегка посолили.

Иванов для убедительности потрогал рыбий глаз пальцем, почувствовал его прохладную очевидность и, выпрямившись и поднеся ко рту ладони, прокричал убежавшему в пойму Петрову:

— Ладно, выходи… Не трону! Всё — по нулям!

Я не стану далее описывать само пиршество: как в тенечке и прохладе молодых ивиц разостлали видавшую виды самобранку, против каждого положили по лопушку — для сплевывания рыбных косточек, а также выставили белые легкие стаканчики; как был торжественно доставлен черный, с пепловой сединой старый рыбацкий котелок, уже давно ставший всеобщим дружком и сегодня источавший потрясающий запах, от которого нетерпеливо вздрагивали ноздри и который приводил к мысли, что истинная свобода должна пахнуть рыбацкой ухой; как кто-то сходил к вырытому в песке колодчику, где до поры охлаждались две подружки — водочка и минералочка, которые и были водружены середь честной компании и обозначили собой кульминацию момента…

Я только под конец замечу, что, когда водка была при полном молчании налита в приподнятые бокальчики и было произнесено неувядаемое гагаринское «Поехали!», Петров, прежде чем поднести к губам свою чарку, едва заметной скошенностью глаз задержался на Иванове. А тот в самый раз вскинул руку и с каким-то неудержимым замахом и вдохновением опрокинул в розовый рот содержимое своего стаканчика. Но Петрова интересовал не этот момент, а как после выпитого Иванов вдруг выпучил глаза и на какое-то время замер в страдальческой гримасе.

— Это же вода-а! — вымолвил он наконец потрясенно.

После такого известия Петров благоразумно опустил свой стаканчик. Сидоров, понюхав посудину, тоже повременил.

— Какой же это мерзавец…

Петров и Сидоров переглянулись: мерзавцев не было.

Просто все произошло само собой. С охлаждавшихся бутылок слетели этикетки. Кто-то попытался вернуть их на прежнее место, но, видимо, не совсем удачно: на боржомовую бутылку попала этикетка водочная, а на водочную — боржомовая. Бывает!

Зато потом, когда разобрались, вновь искренне и дружески зазвучало:

— Ну, будь, Иванов!

— Будь, Петров!

— Будь здоров, Сидоров!

Тогда же всем участникам торжества было вручено по самой крупной язевой чешуе, каждая из которых, право, превышала пять копеек…

Покормите птиц!..

Дмитрию Борисовичу Спасскому, заслуженному биологу

Как-то прибирался я на книжных полках, приводил в порядок разновеликие и разноименные творения, скопившиеся за многие десятилетия. Иные давненько не брал в руки, хотя и по-прежнему любил ровно и преданно за одно только их существование. Попалась оранжевая книжка стихов Александра Яшина с памятной веткой рябины на обложке. Эта ветка служила как бы символом, смысловым знаком всей его горьковатой и обнаженной поэзии. Разломил книгу наугад, в случайном месте, и вот открылись строчки, словно завещанные ушедшим поэтом:

Покормите птиц зимой. Пусть со всех концов К вам слетятся, как домой, Стайки на крыльцо.

А ниже звучит и вовсе моляще:

Сколько гибнет их — не счесть… Видеть тяжело. А ведь в нашем сердце есть И для птиц тепло.

Право, достал, достал меня Яшин этой своей тревогой, будто больно пнул мою совесть, умиротворившуюся было тихим сентябрьским деньком.

Не закрывая книги, я подошел к окну. А там исподволь уже делалось вот что: за минувшее лето уличные березки своими верхними побегами дотянулись до моего балкона на пятом этаже. Концевые листочки еще по-летнему весело и беспечно полоскались друг перед дружкой: «Я так могу, а я так умею!» Но первые утренники уже пометили их обманной лимонной нежностью, определив срок, когда порыв близкой невзгоды бросит их под ноги прохожих или вовсе унесет невесть куда.

А давно ли над этими березовыми вершинками с ликующим визгом проносились вставшие на крыло молодые стрижи, иногда в азарте и юной неловкости задевавшие бельевые прищепки на балконе, которые и сами походили на вилохвостых ласточек, присевших передохнуть на протянутые веревки.

Стрижи исчезли в самый день яблочного Спаса, когда в соседнем школьном саду еще дозревали, багряно полосатели отяжелевшие штрифели, аромат которых в открытое окно опахал и мой письменный стол, отчего казалось, будто лето остановилось в своем необратимом благоденствии. Но как раз в этом голубом августовском безвременье внезапно обломившаяся тишина повисла гнетущей пустотой и неуютом. Нас всегда смущает всякое прикосновение времени, его рокового перста. Неожиданный отлет стрижей и был знаковым предвестником надвигавшихся перемен, а мы, пребывая в ложном ожидании грядущей вечности, не всегда горазды уловить эти вкрадчивые перемены.

А между тем в легком перистом небе уже заходили предзимними кругами хороводы повзрослевших грачей. Они кружили высоко, на пределе своих возможностей, почти без взмахов, распластавшись крылами. Их гортанный переклик едва долетал из поднебесья. Грачи предавались доступной им радости своего бытия, взмыв над неприютной и всегда враждебной землей, на которой приходилось пребывать озираясь, а крылья держать наготове, будто взведенные курки. Эта радость кружения была выше радости сытости и покоя, потому что приходила вместе с чувством свободы. С бывалыми, умудренными птицами кружил молодняк, обучавшийся лету — крутым виражам и захватывающему скольжению с посвистом ветра в упругом, молодом пере. Должно быть, каждый взлетевший впервые испытывал ликующую гордость от ощущения себя птицей, не ведающей, что ждет ее там, внизу, когда вскоре земля окутается снегом и грянут цепенящие морозы.

Синицы объявились прилюдно только с первой прохладой. Они не попадались на глаза все минувшее лето, и даже не было слышно их тонко зинькающего голоса. В летнюю пору, поглощенные семейными хлопотами, они напрочь исчезали из виду и вели скрытную, неслышную жизнь в кронах окрестных деревьев, порой прямо у нас над головой. Да и до песен ли, до праздного ли мелькания, пока не оперятся, не поумнеют, не усвоят, что такое кошка, все десять, а то и пятнадцать голопузых пискунов? И каждый, едва только забрезжит свет, уже пуще другого разевает оранжевую глотку: дай, дай, дай! Вот и крутись, мать-синица, с утра до вечера: в гнездо с букашкой, из гнезда с какашкой… Сказано это не ради смешка. Если за оглоедами не убирать, то вскоре этим непотребством гнездо наполнится до крайнего предела.