Евгений Кузнецов – Кудыкины горы (страница 7)
Пытливый школярский ум использовал любую возможность для разгадки. Приоткроется дверь учительской, мелькнёт там лицо Александры Александровны, когда она смеётся, – и всем уж думается, что это она смеётся над всеобщим неведеньем, что это рассказывает она учителям о своей тайне – да разве у них спросишь! Или разве спросишь у мужа Александры Александровны, школьного завхоза, который и без того зол на всех и каждого то за спущенное в трубу школьной печки полено, которое потом приходилось выуживать с крыши же багром, то за снятую с петель дверь школьного сарая, которая валилась на завхоза, едва он брался за ручку.
Словом, тайна оставалась тайной, чудо – чудом, к которым привыкли, и ни один, даже самый рисковый ученик, не решался ради эксперимента махнуть рукой во время урока, когда Александра Александровна писала на доске, а предпочитал, как и все, принимать её педагогический приём на веру. И вот каждый день по целому часу все классы по порядку, по расписанию, томились неподвижностью, а пуще – неизвестностью.
И был урок Александры Александровны ожиданием конца её урока.
Когда уже были поставлены оценки в дневники и записано домашнее задание, когда в других классах уже слышалось оживление, обещавшее близкую перемену, тогда Александра Александровна прижимала журнал к груди, вставала, блестя очками, неподвижно перед классом – именно тут-то, ни секундой раньше или позже, и раздавался звонок.
– Урок окончен. Можете идти на перемену.
Но никто не двигался с места, как было ею же и заведено, пока она не выходила из класса. Потом все бродили, словно больные, и по классу ползло приглушённое:
– Шш… Змея очковая… Шш…
Не сумели ничего выведать и у дочки Александры Александровны её одноклассники. Эта возможность теперь упущена навсегда, так как дочка уже не жила в деревне, училась в городе, в педагогическом институте на филологическом (против воли матери) факультете, а вернуться в родную школу по окончании вуза не могла по той простой причине, что её будущие предметы вёл учитель бессменный – Степан Филаретович.
Никто в деревне не помнил, как давно он учительствует, и никому в голову не приходило, что когда-нибудь он перестанет работать в школе. Для одних он был бывший учитель, для других – учитель в настоящем, для остальных – в будущем. Так что когда он в субботу приходил в клуб, то ему приходилось кланяться направо и налево, отвечая на приветствия со всех сторон. И даже с киномехаником, тоже любителем футбола и тоже, конечно, его бывшим учеником, Степан Филаретович не мог потолковать спокойно, потому что из зала кричали теперешние ученики:
– Сюда, Степан Филаретович, мы место заняли!
А зал был полупустой.
И каждую субботу сдержанный смех во время сеанса обозначал место, где сидел Степан Филаретович. Туда перебегали мальчишки, и эта беготня не смущала взрослых зрителей, а женщины в передних рядах, сведя головы, переговаривались:
– Не заметила я: в калошах ли он в такую непогоду?
– Да чего ему будет! Он мужчина бодрый, непростужимый.
И точно: Степан Филаретович был всегда и у всех на глазах, даже в отпуск из деревни не отлучался, и, значит, никто не мог заметить в нём никакой перемены. Поэтому он не старел уже много, много лет.
Был он одинок, и – само собой – редкий день у него дома не засиживались ученики: кто играл с ним в шахматы, кто крутил на все каналы телевизор, кто копался в рыболовных снастях, а кто – случалось – и пробовал его маринованных грибов и солёных огурцов – это уж кто окончил школу.
К Александре же Александровне никто из школьников никогда не заходил, потому что не было к тому повода, хотя и была такая дерзкая идея насчёт очков: узнать, носит ли она их дома или же надевает только в школу, – и тем прояснить неизвестность. Но однажды такая возможность предоставилась всем.
Раз Александра Александровна, к всеобщей радости, не пришла на урок и совсем не вышла в тот день. В школе стало светло и празднично, как перед весенними каникулами. Сказали, что она заболела из-за нервной перегрузки на работе. Часть уроков заменили, и особенно повезло тому классу, в котором урок Александры Александровны стоял в расписании последним: всех отпустили домой!.. Но на другой день, хотя Александра Александровна опять не вышла, в школе было тягостное молчание. Была организована общешкольная линейка, на которой объявили: сходить к Александре Александровне домой, сходить «в последний раз». И это всех напугало. Каждый ученик дрожал именно потому, что при последней-то встрече Александра Александровна – а ведь в эту минуту раскроется её тайна! – обязательно задаст по первое число и за «очковую змею», и за неприязнь тайную и явную, и за радость во время её болезни. Одни сослались на неотложные домашние дела, другие отговаривались тем, что якобы уже были у неё дома, а кто не сумел избежать этого посещения, тот, подходя к дому, подолгу мялся у крыльца и трепетал, видя бледные лица выходивших. Но волнения были напрасны: Александра Александровна отпускала заходивших к ней с миром. Хотя все и сдерживались от разговоров, но уже всем, и даже тем, кто ещё не заходил, было известно, что Александра Александровна в доме лежит, что глаз её и сейчас не видно, но что и ей не видно никого, теперь уж совсем: глаза её закрыты двумя тяжёлыми пятаками.
Не боясь быть наказанными за откровенность, однажды ученики поведали свои сомнения Степану Филаретовичу, а тот сказал:
– О фокусах с очками я, разумеется, премного наслышан. Но, братья! Давайте условимся больше не трогать этой темы. Да и что спрашивать меня, если не знаете вы!
И этим он расстроил последние надежды на разгадку.
На чай
– Прие-ехал, на-ко ты, прие-ехал!.. Уж с месяц, посчитай, как не бывал. На-ко ты! Сердешный… Да уж! Не скажешь, что Софья не ждала. По субботам-то каждый автобус глазами встречаю. Ну да приедет! Эта тётка уж всегда начеку. Уж знаю: у Павлика на заводе выходные два дня: суббота да воскресенье. Из-за одного дня, знамо, не поедет. Раз в субботу нет – дожидайся другой недели. А он в воскресенье… Сегодня ведь воскресенье?.. Да, да! Вчера, помню, субботний-то листок отрывала.
Бабка Соня сидела на табурете, прислонившись к печке, и лицо её выражало терпеливое ожидание ласкового разговора, умилённые морщинки лучиками разбегались от глаз. Она ещё не совсем поверила, что перед нею сейчас Павлик, её единственный внук, и чувствовала себя так, словно её разбудили среди ночи. Она и правда ждала его каждую неделю, то есть каждую субботу, и вся её жизнь в последние три года, с тех пор как умерла от сердечного приступа дочь, мать Павлика, состояла в ожидании суббот, в каждодневном отрывании листков с настенного календаря и даже в заглядывании на следующие листки, будто могло случиться так, что после понедельника окажется среда, а после четверга – суббота, и если внук не приезжал, если долгожданный день проходил впустую, то она ещё субботним вечером срывала ненавистный листок, срывала – и сразу влюблялась в следующую субботу, опять торопила дни, листая календарь и даже снимая его со стены. То-то ей и не верилось теперь: пустой вчерашний день миновал, разлюбленный листок оторван и засунут по привычке под клеёнку на столе (вдруг там написано интересное), настало уже воскресенье, первый – как повелось для неё – день недели, недели ожидания, а Павлик – вот он.
Бабка Соня поёжилась то ли от озноба, то ли от предчувствия чего-то неприятного, поправила платок и опять прислонилась к печке, устроилась поудобнее, чтобы лучше разглядывать Павлика.
– На-ко ты! Воскресенье – а приехал… Батюшко мой…
Павлик – тридцатилетний мужчина, полный, коротко стриженный, с круглой, как оладья, плешью на затылке, с поросшими густой чёрной щетиной щеками – жадно хлебал щи, склонившись над тарелкой и широко расставив локти на столе; ноги его, одна на другой, были вытянуты для того, казалось, чтобы поддерживать обвисший живот. Он приехал совершенно иззябнувший, заморённый, с блаженным взглядом непроспавшихся глаз, и когда безвольно целовал бабку, то пахну́ло перегаром; у него была бутылка водки, и пока он не выпил две стопки, есть не мог. С самого приезда он сказал всего несколько слов: «Здравствуй, бабуся… Мне бы пожевать… О-о…» И теперь бабка Соня ждала, когда он насытится и заговорит с нею.
Внук вообще приезжал редко и почти никогда один, а всё с женой и дочкой: жена не отпускала его далеко от себя; только летом наезжали чуть не каждый выходной, а дочку оставляли с бабкой и на месяц. Она, правнучка Маринка, второклассница, даже и летом чудно мечтала о зиме: ей почему-то казалось, что зимняя деревня для того только и есть на свете, чтобы кататься на лыжах с горы, и в зимнее время надоедливо просила родителей брать с собой лыжи из города, а те ленились таскаться с ними по автобусам и всё откладывали до погожего якобы дня. Хотя – уж так получалось – приезд в деревню и погожий день никогда не совпадали, бабка Соня всё-таки не укоряла ни Павлика, ни Викторию, его жену: она была рада и одному желанию Маринки.
Опорожнив тарелку, Павлик полными плечами привалился к переборке, положил на живот ладони и, глянув матовыми глазами на бабку, наконец-то проговорил:
– Бабу-усенька…
У бабки Сони задрожал подбородок, она тяжело поднялась, заковыляла к внуку.