Евгений Кузнецов – Кудыкины горы (страница 2)
– Здравствуйте. Садитесь. – И с глухим шлепком бросил на стол классный журнал.
Подождав тишины, Михаил Германович, вновь подбросив брови, сказал с удивившей всех торжественностью:
– Итак, нашего полку прибыло?
Все закрутили головами. Молчание было вопросительное: галдеть или утихомириться? «Новенькая» – такого раньше не было.
– Ваша фамилия Вернадская? – внятно проговорил Михаил Германович. – А имя?..
– Оля.
– Довольно распространённое, – осмысливающе поднял брови Михаил Германович, прохаживаясь по классу и покручивая на пальце ключи, что было в его привычке. – И кстати… исконно русское.
Всеобщее любопытство было разогрето: все дружно обернулись назад. Оля опустила было глаза, но тотчас подняла их; встретив взгляды тридцати пар глаз растерянным и одновременно вызывающим взглядом, как бывает, когда человек смущается и сам чувствует это.
– Однако начнём урок, – сказал Михаил Германович.
И урок начался.
Я смотрел перед собой, но видел и слышал только лишь то, что увидел и услышал, когда оборачивался: голубые спокойные и вместе с тем мятежные глаза, словно бы чуть заплаканные, с тёмными тенями под ними, и бархатный голос, сказавший: «Оля». И её фамилия, и её глаза, и её голос слились в одно какое-то как бы не до конца понятое событие.
И с этой минуты по классу растёкся аромат чего-то раздражающего, недосягаемого, городского.
В ближайшую перемену всем стало известно, что новенькая – дочь врача, приехавшего работать в нашу поселковую больницу.
Домой я вернулся в тот день озабоченным и молчаливо-капризным, что вызвало назойливые, как мне показалось тогда, вопросы родителей. Настойчивость которых лишь усугубляла глубокомысленность моих «да» и «нет». Этот тон стал характерным для меня в отношениях с домашними. Их волнение, понятное теперь и мне, впрочем, сменилось через некоторое время снисходительным прощением моих выходок и многозначительными, не очень заботливо скрываемыми улыбками, вгонявшими меня в краску.
Со мной что-то стало происходить… Каждому шагу моему сопутствовало новое чувство, то ослабевая, то накаляясь. Я стал нерешителен, так как стал следить за своими движениями и словами, будто чувствовал чьё-то особенное присутствие рядом, хотя это было и в одиночестве. Пока меня это просто злило.
Так прошло недели три. И вот однажды, неожиданно для себя, я задался вопросом: что со мной творится? И ответ молнией сверкнул вместе с вопросом, ослепив и напугав меня, вымолвить же его даже мысленно я не посмел и только запылал весь. Утром следующего дня, лишь я проснулся, первой моей мыслью была мысль о ней – и тут же явился вчерашний вопрос, точно это было одно и то же. Я понял, что близится что-то необыкновенное. В школу я шёл как на эшафот.
И судьба выследила мои мучения: входя в класс, я столкнулся с нею. Смущение моё было таково, что я был почти в забытьи.
Оля, сразу поняв, что я, как обычно, не намерен говорить с нею, и, кажется, довольная случаем, наигранно-извинительно улыбнулась, отчего глаза её с тёмными тенями как будто что-то вспомнили, и проговорила:
– Извините, пожалуйста.
Вчерашний несказанный ответ стоял передо мной и говорил со мною.
И с ужасом человека, теряющего последнюю надежду, я выдохнул:
– Ходят тут всякие!
И ворвался мимо неё в класс – она едва успела дорогу уступить.
Еле я пришёл тогда в себя.
…А Оля прижилась в классе быстро. Уже через неделю она вела себя так свободно, словно училась с нами всегда; она, казалось, просто уезжала на время и теперь вернулась. Чудинкой её поведения была постоянная и умелая наигранная дерзость; чувствовалось, что это перенято ею от кого-то из взрослых. (Разговаривать с нею, должно быть, было приятно.) Она и с мальчишками была наравне, и те при этом не допускали ни пошловатого, ни нагловатого тона, в чём с другими девчонками были несдержанны. Оля сразу утвердилась в этом привилегированном положении, и никому не казалось это странным. Я не помню, чтобы кто-то нагрубил ей. (Лишь как бы отдалённо я догадывался: красота окружающих по крайней мере смиряет…) Столкновение в дверях только позабавило всех, так как выглядело беспричинным, но с этого времени стало – в шутку – считаться, что я с Олей почему-то враждую. Я был и этому рад: это избавляло меня впредь от необходимости объяснять свою необщительность с нею.
А в ту ночь я не мог заснуть. Мой воспалённый мозг лихорадочно трудился, объясняя и оправдывая моё поведение и объясняя именно так, чтобы оправдать. Эта борьба была мучительна и отрадна: в глубине души я был уже убеждён, что победит то, чего я боюсь, но то, чего я боялся, чудилось мне всё-таки прекрасным. Так человек, уверенный в том, что его ждёт счастливое обстоятельство, иногда как-то исподволь отклоняет его от мыслей – чтобы обострить благостность неотвратимой минуты.
Я лежал, смотрел в темноту и боялся думать о чём-либо постороннем, боясь, что ответ мой выговорится сам по себе. Я надеялся на только логические рассуждения, намеренно запутывая свои мысли. Устав рассуждать, подумал, что уже заснул, хотел спросить себя, сплю ли я, и выговорил вслух:
– Я её люблю.
Как ошпаренный вскочил я с кровати и, стиснув зубы, сжав кулаки, замер – раздетый – посреди комнатной тишины. Слёзы потекли по щекам. Это были слёзы досады, что в жизни есть то, что сильнее меня, и одновременно – слёзы счастья: то, что сильнее меня, было во мне самом.
Я стоял, пока усталость не качнула меня в темноте. Высохшие слёзы стягивали кожу на щеках. Было темно, и я только по тому, что моргал, чувствовал: глаза мои открыты. Была такая тишина, будто я слышал один высокий пронзительный звук. Настороженные удары маятника в соседней комнате были то оглушающе громки, то еле слышны, словно часы летали по той тёмной комнате, или приближаясь к моей двери, или удаляясь от неё. Я лёг в кровать. Сон мой был покоен, глубок и краток, как миг. Помню, как закрыл глаза в темноте и как тотчас открыл – но было уже ослепительно светло. Потянуло взглянуть на улицу.
Я встал коленями на стул, отодвинул занавеску – всё было чисто, ясно и бело-бело… Потому-то, значит, так глубока была ночная тишина и так чист мой сон. В душе и в теле была невероятная лёгкость, я не ощущал себя и ни о чём не думал. Было состояние безмолвия и всепонимания; было ощущение главного; смысл жизни стоял за моей спиной, и я слышал его дыхание.
…Жизнь моя переменилась. Признавшись себе, что я люблю и лишь неосознанно скрываю это от себя, я стал с той ночи скрывать свою любовь сознательно – от других. Чуть речь зайдёт о ней – силюсь казаться равнодушным, безучастным, а когда рядом она – и горю и холодею; и не дай бог встречусь с нею глазами! – не знаю, что делать, как сидеть, как стоять, словно заряд сердечной энергии вольётся в меня с её взглядом.
Едва же останусь один – тотчас вижу её. Воображение моё ведёт причудливое повествование наших отношений. Порой я даже путал события, на самом деле происходившие, с выдуманными мною. Я смотрел на мир через полупрозрачное стекло, на котором была изображена она: не видел ничего, не видя её.
А сколько было отчаянной, подавленной в себе ревности! Я ревновал мятежность и одновременно печаль её голубых глаз с тёмными тенями – к равнодушию симпатий и антипатий в глазах моих одноклассников; белизну её лица – к откровенной румяности деревенских девчонок; смелость (ограниченную представлениями сельских учителей о скромности) её причёски – к простеньким косичкам моих одноклассниц; красные кожаные сапожки её с молниевыми застёжками – к валенкам, подшитым и не подшитым, в которых ходило в школу большинство учеников. Я был уверен, что она несчастна тем, что теперь живёт и учится в деревне; по-моему, ей надлежало было учиться в высокой каменной городской школе, играть на фортепьяно, ходить в театр, заниматься фигурным катанием.
Её отношение ко мне меня не заботило. Да и в самом деле, если человек любит, то счастье это разве совместимо с мыслью, что ему чего-то недостаёт?
…Однажды, только придя в класс, я заметил странное волнение среди однокашников: все что-то обсуждали, но не спорили, не галдели. Прозвенел звонок, и я не успел узнать, что случилось.
Сев за парту, я оглянулся, по обыкновению как бы между прочим, туда, где сидела Оля, – и сердце моё остановилось: её не было. Раньше первой мысли меня поразило чувство, в одно мгновение связавшее её отсутствие с тем, что так тревожно обсуждалось всеми.
Вот я стою: это пришёл в класс Михаил Германович; вот я сел: это все сели; смотрю перед собой…
Михаил Германович прошёл мимо стола, держа в руках журнал, упёрся в стену, вернулся к столу и сказал, не подымая бровей:
– Слышали?.. – И по тишине понял, что слышали.
Я не мог бы сказать, как быстро прошёл урок, потому что хотел узнать о случившемся и боялся того, что должен был узнать. Когда надо было что-то записать, я не записал, не мог: это казалось мне чем-то посторонним. Изобразить же равнодушие мне было стыдно отчего-то – впервые.
Звонок обрезал время кощунственно неожиданно. Все зашевелились. Я же не спеша вышел из-за парты. Даже и теперь я боялся спросить, потому что случившееся (как мне сказало сердце) было связано с нею – так уж безобразно бесстыдна была моя стеснительность, такой уж изуверски предательской была моя верность мысли: во что бы то ни стало скрыть от всего мира свою любовь. Ужаснее всего было ощущение, что Оля где-то здесь, рядом, следит за мной и видит, как я в минуту всеобщего волнения даже не соблаговолю поинтересоваться причиной её отсутствия. Я возненавидел себя.