реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Богат – Чувства и вещи (страница 16)

18

Как же надобно было меня обидеть, чтобы не стала я плакать, любовь храня, чтоб не стала я даже тебя ненавидеть, а чтоб заживо умер ты для меня!

Он и умер для нее заживо. Она осталась одна – детей у них не было – с чувством великого поражения… И лишь в том утвердила собственную личность, что не потребовала, не оставила себе ни одной картины, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Она осталась одна с чувством поражения, и, если бы тогда нашелся кто-то, открывший ей в будущем победу, она ни за что бы не поверила…

Об этом старая женщина рассказывала мне в один из ясных дней поздней московской осени, в засыпанном желтой листвой саду дома Льва Толстого в Хамовниках. В том, что мы выбрали именно это место, не было ничего нарочитого или искусственно-тенденциозного: она живет рядом, и после недавно перенесенного инфаркта сидеть в саду ей лучше, чем в комнате. В то же время сидели мы в этом саду не случайно, потому что поселилась она по соседству ради этого дома, ради этого сада. Толстой и открыл ей тогда ее победу в будущем, и она не поверила ему, несмотря на то, что это был Толстой.

«Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела. Долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого.

Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. “Человеку, которого вы любили, откроется истина”. – “Да не верю я вам”, – говорила я. “Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте”, – отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж – за умного, доброго, талантливого человека, жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна.

Когда появился ваш “Дар”, я… это, наверное, странно, непонятно… – я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили его. И я ему, Александру Семеновичу, написала: “Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность”. Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил…

Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома.

Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти… Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно – он рыдал…»

Темнело в саду; в окнах толстовского дома отразился закат; листопад усилился. Мы решили войти в этот дом – отдохнуть, помолчать. В пустых сумеречных комнатах охватывало чувство покоя: не шли часы; стыли вещи; замирали шорохи, и лишь на пороге его кабинета с раскрытыми томами и, казалось, непросохшими, неостывшими рукописями, что-то мощно подкатывало к горлу…

«Чтобы поверить в добро, – писал Толстой в “Круге чтения”, – надо начать делать его… и эта твоя деятельность зажжет в тебе любовь к человечеству, которая и будет последствием твоей деятельности, направленной на добро».

«Делай только то, что духовно поднимает тебя, и будь уверен, что этим самым ты более всего можешь быть полезен обществу».

Потом мы опять сидели в саду. Она рассказывала:

«Тогда заживо умер, теперь воскрес из мертвых. Я ощутила то духовное единение с ним, о котором мечтала давным-давно, в нашей жизни. Я говорю о высшем, духовном единении, и лишь о нем. После войны он тоже построил новую семью, третью за его большую, долгую жизнь; он любил жену, Надежду Александровну Любарскую, и она его любила, ухаживала за ним…

А я… опять стала писать стихи.

Мы в нашей повести живой с последней встретились главой, с главой, в которой я и ты у роковой стоим черты. Еще одну, еще одну страницу я переверну, и вижу я – совсем близка ее последняя строка…

Я написала это весной семьдесят третьего, за три дня до… Умер он в больнице от воспаления легких. Доктор, который был при нем последние минуты, рассказывал мне, что он умер улыбаясь».

«Когда ты явился на свет, ты плакал, а кругом все радовались, сделай же так, чтобы, когда ты будешь покидать свет, все плакали, и ты один улыбался».

Быстро темнело; в окнах толстовского дома засветились лампы, резче стал запах листьев.

«Он умер старым, и он умер молодым – лишь через несколько лет после духовного рождения. Вы поверите, я совсем не чувствовала его старости, мне казалось, что полвека назад он был старее».

Надежда Александровна Любарская, вдова Жигалко, отдала картины, которые были ей подарены при его жизни и перешли по завещанию, Чайковскому.

Ну а что стало с девочкой, которая в летних туфлях ушла в московскую метель? Она умерла. Она умерла совсем недавно, когда я писал эти строки: кандидат искусствоведения, старейший сотрудник ВГИКа Ирина Александровна Жигалко. Она была человеком ярким, талантливым, душевно щедрым, работала с Михаилом Роммом, в его творческой мастерской, у нее учились Тарковский, Смирнов, Михалков-Кончаловский, Митта. У нее учился Шукшин, которого она нежно любила и который нежно любил ее.

Когда Жигалко, склоняясь к мысли отдать коллекцию народу, советовался с ней, она обняла его… И тоже передала Чайковскому все, что подарил и завещал ей отец.

Надежда Александровна Любарская и Ирина Александровна Жигалко после кончины Александра Семеновича передали картинной галерее более четырехсот полотен и рисунков.

Никто не оставил себе ничего.

P.S. Когда в суде разбиралось дело об убийстве Кириллова и шел в кулуарах «тайный аукцион», некто высокий, респектабельный и уже старый выпалил на взлете азартной минуты, что за одну из действительно бесценных и редких вещей может выложить… И с разбегу назвал цифру удивительную, фантастическую. И тогда юный, небрежно и бедно одетый, видно, начинающий коллекционер наивно осведомился: не ослышался ли он, действительно ли располагает респектабельный человек подобной суммой? «Милый, – рассмеялся тот, – моих денег достанет на пять человеческих жизней, на пять жизней, – голос его надломился, – соответствующих моим желаниям, моим капризам, на пять моих жизней!».

Он высказался, потух, удалился, а я подумал: ну зачем ему пять жизней? Зачем нереальных пять жизней, когда достаточно одной, чтобы не умереть никогда?

P.P.S. Уже закончив очерк, я спохватился, что, увлекшись судьбой коллекции Жигалко, не ответил четко на вопрос моей корреспондентки о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова. За отсутствием наследников (единственный сын Кириллова, которому тот завещал всё, лишался наследства как лицо, участвовавшее в его убийстве, тем самым наследства лишалась и его семья, не имели отношений к коллекции и родственники второй жены Кириллова, убитой с ним, ибо ценности были собраны при первой его, покойной жене) – за отсутствием наследников «коллекция передается в музеи».

Воспоминания о Таллине

Возвращаясь из летнего путешествия, мы на один день остановились в Таллине и, обежав старый город, уже к вечеру узнали об открытии нового музея в реставрированных развалинах доминиканского монастыря.

Я помнил хорошо эти руины. Их суровая живописность бередила воображение. Серый, тяжкий, изрытый большими оспинами камень и разрушаясь держал в тайне дух XIII столетия. Бывая в Таллине раньше, я не раз о толщу этих стен расшибал лоб в надежде увидеть хоть что-то, но не мог отыскать в камне и тончайшей, с лезвие ножа, расщелинки.

Реставрация этой старейшей в Таллине постройки – дело живое и творческое, рассказывали мне эстонские архитекторы и историки. «Вообразите урок по истории XIII–XV веков в стенах, построенных в ту же эпоху! У вас есть дети? Дочь? Вот и подумайте о той полноте живого чувства истории… Работа же для этого нужна минимальная – не строить, а открывать».

И вот мы с дочерью не пошли, а побежали. До закрытия музея оставались минуты, но мы показали пожилым суровым женщинам, охранявшим эту сумрачно вечереющую таинственность, билеты на утренний самолет, и они разрешили войти. Камень, нависая, сердито теснил нас дальше, дальше – в молельни, трапезные, переходы, опочивальни… Мы, казалось, раздвигали его локтями, тоскуя по небу, по окнам, и когда вышли к двум, окрашенным медью августовского вечера, ощутили что-то похожее на радость освобождения. Мы могли бы, конечно, насладиться окнами с расстояния в несколько шагов и быстро повернуть обратно, помня, что нас ждут суровые женщины, последний таллинский вечер и утренний самолет. Тогда я не познакомился бы с мастером Энке и мое понимание современного человека было бы, наверное, беднее, чем сейчас.

Первой у окна застыла дочь.

– Посмотри! Как у Андерсена…

И я увидел под нами дворик. В нем росли большие деревья с веселыми домиками для белок на уютных ветвях, там и сям висели фонари, а кормушки для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках покачивались от легкого ветра.

Особенно понравились нам фонари: чувствовалась в них большая подлинность. Если бы не они, дворик мог показаться декоративным. Они же, из меди, с толстыми стеклами, безупречно точной формы, сообщали ему особую, что ли, достоверность. Из сумрачности монастыря мы вышли к тоже таинственному, но доброму, живому миру нашего детства. Он был перед нами, у самых окон, и, как оказалось потом, фантастически – если иметь в виду физическое расстояние – далек. Лишь через час, обогнув тяжкое нагромождение камня, потом поплутав по улицам старого города, мы нашли его, и в вечерних сумерках, с уже зажженными фонарями, он показался совершенно андерсеновским.