Евгений Астахов – Император Пограничья 20 (страница 4)
А под ожогом, глубже, в том месте, куда Ярослава старалась не заглядывать, шевельнулось другое. Голодное. Рядом с Прохором она обрела мужчину, которого полюбила, и дом, куда хотелось возвращаться. Рядом с Северными Волками она обрела братьев по оружию, готовых умереть за неё и друг за друга. Этого должно было хватать. Она убеждала себя, что этого хватает, каждый раз, когда видела, как её заместитель Марков звонит матери, или как Василиса Голицына ссорится с отцом по магофону и потом полчаса жалуется на него, сияя от счастья, что он есть.
Чужие семьи, чужое тепло, чужие ссоры, в которых никто не боится потерять друг друга навсегда. У Засекиной ничего этого не было. Прохор заполнил пустоту, огромную, зияющую пустоту одиночества, заполнил так, что стало можно дышать. Княгина любила его за это так сильно, что иногда пугалась собственных чувств. И всё равно оставалось место, которое Прохор не мог заполнить. Место для тех, кто помнит тебя ребёнком. Для тех, кто знает, как смеялась твоя мать и какую еду она любила больше всего на свете. Для тех, у кого такие же скулы, такой же цвет волос, такой же наклон головы, когда они задумываются. Кровь. Род. Семья. Не та, которую ты выбираешь сам, а та, в которую рождаешься и которая остаётся с тобой, даже когда всё остальное рушится.
Ярослава злилась на Волконских. Злилась так, что зубы сводило, злилась десять лет, каждый день, каждый раз, когда вспоминала, как стояла одна на пороге тверской казармы в шестнадцать лет, без гроша, без родни, с мёртвыми родителями за спиной и наградой за собственную голову. И под этой злостью, если копнуть достаточно глубоко, лежало не презрение, а тоска. Тоска по тому, что должно было быть и чего её лишили. По семейным ужинам, по тётке, которая приезжает на праздники, по дяде, который учит фехтовать или рассказывает смешные истории. По людям, которым ты не «командир» и не «княжна», а просто Яся, маленькая девочка.
Эти двое стояли перед ней и предлагали именно то, чего ей не хватало. И Ярослава
— Ваш отец умер? — спросила Ярослава.
Она произнесла «ваш отец», а не «мой дед», и Евгения это услышала. Тимофей тоже. Оба промолчали, приняв границу, которую княжна провела одним словом.
— Три месяца назад, — ответил Тимофей. — И клятва умерла вместе с ним.
— Мы узнали о помолвке и ждали свадьбу, — продолжила Евгения, голос которой стал тише, осторожнее, словно она ступала по тонкому льду и прислушивалась к треску под ногами. — Надеялись получить приглашение. Когда не получили, поняли, что ты нас не простила. Имеешь полное право. Мы не станем оспаривать твоё решение, каким бы оно ни было. Приехали, потому что решили попробовать. Мы одна семья. Были и остаёмся.
Снова тишина. Ярослава стояла неподвижно, глядя в каменный пол ризницы, в выбоины между плитами, отполированными столетиями шагов. Она считала трещины и думала о том, как странно устроена жизнь: десять лет она ненавидела Волконских за молчание и предательство, а оказалось, что всё это время они помогали ей единственным способом, который не уничтожил бы их собственных детей. Скверный и недостаточный способ, но единственный, который оставил им их собственный отец.
Евгения выпрямилась, и в её голосе впервые за весь разговор прозвучала не мольба и не оправдание, а тихая твёрдость.
— Яся, наша семья расколота больше двадцати лет. Из-за глупого упрямства и уязвлённой гордости одного человека, который решил, что его воля важнее родной крови. Христофор Волконский был великим оружейником и скверным отцом. Он разорвал нас на куски ради принципа, который не стоил ни одной слезы твоей матери. Мы не должны оставаться порознь из-за мертвеца, которому уже всё равно.
Тимофей негромко добавил, глядя на Ярославу прямо, без той осторожности, с которой держался до сих пор:
— Лиза не простила бы нам, если бы мы позволили отцовскому упрямству пережить его самого. Она выбрала любовь, а не род. А мы двадцать лет жили так, словно род важнее всего. Хватит.
Не дожидаясь ответа, Евгения заговорила снова, и голос её стал ещё тише, почти шёпотом. Она говорила уже не о клятвах и не о политике. Она говорила о другом. О двух своих визитах в Ярославль. О том, как грудная Яся тыкала маленьким пальчиком в веснушки на её лице и хватала её за косу, а Лиза смеялась и говорила: «Это она тебя запоминает, Женя. У неё хватка, как у отца».
О том, как Елизавета пекла яблочный пирог в день приезда сестры. Единственный рецепт, который она выучила сама, без прислуги, и пирог каждый раз получался чуть другим, потому что мать никогда не следовала рецептам точно, всегда добавляла что-нибудь от себя: корицу, или мёд, или горсть орехов.
О том, как четырёхлетняя Ярослава притащила тёте свою деревянную лошадку и протянула обеими руками, серьёзная, с нахмуренными бровями, и сказала: «Тётя Женя, это тебе, потому что ты грустная».
Ярослава закрыла глаза. Она вспомнила лошадку. Отец вырезал её сам и покрыл лаком. Одна нога была чуть длиннее других, потому что князь Засекин, при всех своих достоинствах, был посредственным резчиком. Ярослава не помнила, как дарила её тёте. Не помнила саму тётю. Воспоминание о деревянной лошадке всплывало в памяти отдельно от всего остального, как обломок корабля в пустом море, без контекста и привязки. А теперь Евгения вложила этот обломок обратно в историю, и он встал на место, как кусок мозаики, двадцать лет пролежавший в кармане.
Евгения рассказывала, какой была Елизавета: весёлой, тёплой, невыносимо упрямой. Как смеялась, запрокидывая голову, так что медно-рыжие волосы рассыпались по плечам. Как пахла цветами, потому что настаивала делать духи сама, вместо покупных.
Ярослава помнила этот запах. Она пронесла его сквозь всю свою жизнь. Полевые цветы. И чуть-чуть что-то ещё, сладковатое, что она так и не смогла определить и что больше нигде не встречала.
— Она тебя очень любила, — сказала Евгения, и голос её сломался. — Она говорила мне, что ты — лучшее, что случилось в её жизни. Даже лучше, чем твой отец, хотя его она тоже любила. Невыносимо.
Подбородок Ярославы дрогнул. Едва заметно, на долю секунды, и княжна стиснула зубы, пытаясь остановить эту дрожь, как останавливала её сотни раз, на поле боя, на похоронах своих бойцов, в ночи, когда просыпалась от кошмаров и лежала в темноте, вцепившись в подушку. Она справлялась. Она всегда справлялась. Дочь князя Засекина не плачет на людях.
Одна слеза скатилась по щеке. По той, где белел шрам от сабельного удара, полученного в стычке с наёмниками под Ростовом, когда ей было двадцать. Слеза прошла по рубцу, как по руслу, и упала с подбородка на белую ткань платья матери.
Евгения плакала открыто, не стесняясь, не вытирая лицо, и слёзы оставляли мокрые дорожки на её щеках, стекая к подбородку. Тимофей держался, стиснув челюсти, побелевшими пальцами вцепившись в рукав собственного пиджака, и только часто моргал, глядя в потолок.
Ярослава сделала шаг вперёд. Один шаг, и расстояние между ней и Евгенией перестало существовать. Тётка обхватила её руками, крепко, по-женски, прижав рыжую голову племянницы к своему плечу, и Ярослава позволила себе то, чего не позволяла годами: не сопротивляться. Тимофей шагнул к ним через секунду, неловко обхватив обеих длинными руками, пристроив подбородок на макушке сестры. Три рыжие головы, три оттенка одного цвета, от тёмной меди Евгении через яркий огонь Ярославы до приглушённого каштана Тимофея. Три Волконских.
Ярослава стояла в этих руках и думала о том, что объятие не означает прощения. Что она обязательно поговорит с Варварой, чтобы проверить озвученные ей факты, что доверие придётся заслужить, долго и трудно, и что одного разговора мало, чтобы стереть десять лет. Она впустила их на шаг ближе, не дальше. Дверь приоткрыта, а не распахнута. Этого на сегодня достаточно.
Объятие распалось. Все трое отступили друг от друга и стояли, шмыгая носами и делая вид, что ничего не произошло. Евгения торопливо промокнула глаза тыльной стороной ладони. Тимофей поправил лацкан пиджака, одёрнул рукава, кашлянул. Ярослава провела пальцами по щеке, стирая мокрый след, и выпрямила спину.
Прохор ждал у двери. Не торопил, не комментировал, не отводил глаз, но и не пялился. Просто стоял, как стоял всё это время, скала за спиной, тихая и надёжная. Когда Ярослава повернулась к нему, она увидела на его лице лёгкую улыбку, едва заметную, тёплую, без тени насмешки или снисхождения.
— Я попрошу слуг поставить ещё два стула, — сказал он негромко.
Глава 3
Все вместе мы вышли из ризницы. Перед дверью в основной зал Ярослава остановилась, вытащила из рукава платья маленькое зеркальце и придирчиво осмотрела лицо. Глаза были чуть покрасневшими, и она промокнула их краем платка, аккуратно подправила тушь на ресницах, одёрнула корсаж платья матери. Спина у неё уже была прямой, подбородок — поднят. Всё это заняло секунд двадцать, и вскоре она снова стала непроницаемой. Я наблюдал за ней молча, привалившись плечом к дверному косяку. Евгения смотрела на племянницу с выражением, в котором смешались гордость и что-то похожее на грусть.
Я толкнул тяжёлую дубовую дверь и придержал её, пропуская Ярославу вперёд. Волконские пошли за ней. Тимофей держался ровно, но мускул на его челюсти мерно подёргивался. Евгения оправила воротник платья, выдавая, что ей неуютно, хотя выглядела она безупречно.