Евфемия Адлерсфельд-Баллестрем – Белые розы Равенсберга (страница 1)
Евфемия фон Адлерсфельд-Баллестрем
Белые розы Равенсберга
Eufemia von Adlersfeld-Ballestrem
DIE WEIßEN ROSEN VON RAVENSBERG
© Е. А. Адаменко, перевод, 2026
© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2026
Издательство Иностранка®
Введение
Огромное неказистое строение с окнами, забранными решеткой, и крепостными по виду воротами было не замком, назначение которого – борьба с врагом, а тюрьмой с бесчисленными камерами-одиночками. В одной из них перед узким зарешеченным окном стояла молодая женщина. Она ощущала легкое движение воздуха в своих белокурых волосах и сухими холодными глазами смотрела на кусочек синего неба, видневшийся там, где наконец заканчивалась серая стена, окружавшая тюрьму, – эта ужасная стена, способная, казалась, дотянуться до небес.
Молодая женщина смотрела в вышину, пока не заболели глаза и ей не пришлось перевести взгляд вниз, туда, где рос дикий виноград, оттенивший серый камень прелестью вечно нарядной природы. Побеги густо взбирались по голой стене, и так как дело было осенью, прежде темно-зеленая листва теперь стала красной.
– Будто кровью облита, – произнесла она, содрогнувшись, и отвернулась.
Но и в узкой камере не нашлось ничего более отрадного, чем вид растений снаружи: голые побеленные стены, низкая, узкая и жесткая кровать с чистым, но грубым льняным бельем, тазик и кувшин на табуретке, в центре – стол и стул перед ним, на столе чернильница, перья и пара листов дешевой бумаги. Больше ничего.
И в этой обстановке такая женщина! Высокая, стройная, властная – как королева, а отнюдь не узница, стояла она в тесной комнатушке и, казалось, озаряла ее светом своих глаз и металлическим блеском светлых волос. Ее прекрасное лицо в долгом заключении осунулось и побледнело, но, пожалуй, оттого стало еще прекраснее, и руки, которые она сейчас беспокойно сжимала, оставались лилейно-белыми, изящными, ухоженными и благородной формы – руками знатной дамы, не знавшей более тяжелого труда, чем вышивать золотом и серебром, плести кружева или играть на фортепиано. Как такая женщина оказалась в тюремной камере, в одиночном заключении?
– Это невыносимо! – простонала она.
Она бросилась на стул у стола, начала нервно играть с пером. Взгляд ее упал и на бумагу. Она презрительно пробормотала:
– Писа́ть! Этим невыносимым одиночеством, этой скукой хотят заставить меня делать записи. Можно подумать, я скомпрометировала себя хоть одной строкой! Уж лучше спать!
И она поднялась, чтобы тут же опуститься на кровать. Но при свете дня сон не шел к ней – он и ночью-то посещал ее довольно редко, и она с воспаленными глазами и с горячечным возбуждением в крови лежала на жестком ложе, не имея возможности зажечь свет, чтобы прогнать назойливые мысли или направить их в другое русло.
Эти мысли!
– Если бы только я смогла
Она снова опустилась на убогую постель, закрыла лицо руками, содрогаясь всем телом, прекрасным телом, словно защищаясь от безымянного, неназываемого ужаса.
Снаружи по каменным плитам коридора кто-то прошагал, загремели ключи, и дверь камеры распахнулась. Но узница не подняла взора на вошедшего. Кто это может быть, кроме надзирателя, приносившего ей по-спартански простую еду, или женщины с водой и свежим бельем? Однако на этот раз не они вступили в комнату, а почтеннейший священник с убеленной сединами головой; весь его облик источал мягкость и доброту, которую редко встретишь среди детей этого мира, еще реже доброта оказывается деятельной. В руке он нес небольшую книгу в черном переплете и маленький букет белых моховых роз[1], прекрасных осенних цветов. И то и другое являло собой любовь: он тихо опустил на стол открытую книгу – то был молитвенник, а белые розы на открытые страницы он возложил не как привет из мира, от которого узницу давно отрешили, но как красноречивое указание на величие, доброту и всемогущество Господа. Книгу и цветы священник прикрыл одним из лежавших на столе бумажных листов.
Тихий шорох бумаги заставил заключенную насторожиться – в камеру вошел не надзиратель! Вырванная из своих глухих грез, она нехотя поднялась и обнаружила себя стоящей перед священником, глаза в глаза. И тут вдруг она выпрямилась, ее красивое гордое лицо приняло странное выражение – в нем читалась смесь высокомерия, насмешки и гнева, глаза заблестели.
– Кто прислал вас ко мне? – спросила она с оскорбительной холодностью. – Я вас не звала!
Но тюремный священник, посещая камеры одиночного заключения, и не питает надежд на вежливые речи, на кротость. Смирение и раскаяние – это дары, которые он приносит с собой, дабы здесь, в этом месте, насадить их в зачастую безнадежно окаменевших и ожесточившихся сердцах. И потому в ответ на холодный прием он лишь кивнул.
– Нет, дочь моя, вы за мной не посылали, – сказал он мягко, – хоть я и ждал вашего зова с тоской в сердце, вымаливал его горячими молитвами – и напрасно!
– Все так, – ответила она еще более холодно и неприступно.
Тут он сделал еще шаг ей навстречу.
– И если я все же пришел к вам, дочь моя, – продолжил он, – то потому, что меня к вам направляют обязанности священника, моя совесть, мое сердце. И мой священный долг служителя церкви предстать перед вами и напомнить о тех последних вещах, к которым мы всегда должны быть приуготовлены…
– Благодарю вас, – перебила она его холодно и слегка качнула головой, словно королева, отсылающая подданного прочь. – Как только я почувствую потребность в духовном утешении, я позову вас, преподобный отец. – Потом добавила с насмешкой: – Боюсь только, что тогда я окажусь уже далеко и от этой тюрьмы, и от вас.
– Я тоже боюсь этого, – ответил пастор серьезно и печально. – Но тем не менее, дочь моя, я должен попытаться обратить ваше сердце к вечному, как требует от нас Бог для блаженства нашей бессмертной души. Мы знаем, что тем, кто Бога возлюбил, все будет во спасение[2], по словам апостола. Так что, дочь моя, откройте сердце, обратите его к Господу, ведь то, что близорукому земному глазу представляется вершиной страдания, может пойти вам на пользу. Ибо вы не должны забывать, что земное правосудие приговорило вас к смерти!
– Простая формальность, преподобный отец, – возразила она ледяным тоном, сохраняя полную неподвижность, – всего лишь формальность. На свой манер она хороша и может произвести впечатление на неучей, которые под личиной ужасного не способны распознать безвредную суть происходящего. Меня же такая юридическая формальность не в состоянии ни напугать, ни обмануть. Мой защитник, конечно, тупица, и потому прокурор, выкрикивая одни лишь банальности, растоптал его… Но кто видел, чтобы я оттого дрожала или бледнела? Я смеялась!
– К сожалению, дочь моя, к сожалению, именно так вы и делали!
– К сожалению?
– Да, ибо это очень ухудшило для вас положение дел.
Теперь узница рассмеялась по-настоящему – тихим, мелодичным смехом, но все же он шел не от сердца:
– А, вы о том, как прокурор обернул это в своей речи, как энергично высказался о моей черствости, которая будто бы является доказательством вины? Это должно было меня устрашить?
С невыразимой печалью смотрел старый пастор на красивую молодую женщину.
– Я снова покидаю вас, дочь моя, – сказал он со вздохом, – ибо в теперешнем состоянии вашего сердца вы не стали бы меня слушать и отторгли бы мои слова столь же холодно, как пред земным судьей… Это так повредило вашим делам, что на милостивый приговор вы едва ли можете рассчитывать. Поэтому я ухожу, а вам оставляю книгу, содержание которой, возможно, тронет ваше сердце больше, чем мои простые слова. Пообещайте же мне прочесть то место в книге, которое я для вас открыл.
– Возможно, я сделаю это, возможно – нет, – небрежно ответила она.
– Хорошо, да будет так! И все же вы не знаете, сколько раз еще увидите ночь, – ночь, за которой до сих пор неизменно наступало утро, – произнес священник серьезно. – Солнце уже начало клониться к закату, и час за часом бегут очень быстро. Когда же для вас придет вечная ночь, тогда уж слишком поздно раскаиваться и молить о милосердии Божием. Остановитесь! – продолжил он, повысив голос и словно отстраняя ее рукой, когда женщина, пожав плечами, скривила прелестный рот в неприятной усмешке. – Не эта высокомерная улыбка, дочь моя, не эта улыбка – ваше оружие против душевной боли, против обычного для живого существа страха смерти, против земного правосудия! Но меня вы не обманете, ибо я тяжким трудом научился расшифровывать иероглифы человеческого облика, мне многое дано угадывать. И в ваших глазах я читаю вину и страх смерти, – вину, хотя вы постоянно ее отрицаете, и страх смерти, несмотря на деланое равнодушие к приговору, который повергает ниц и укрощает даже сильных мужчин.
– Тру́сы, – бросила она, неподвижная, спокойная, будто говорила о том, что никоим образом ее не касалось. – Я не могу, преподобный отец, помешать вам читать в моих чертах все, что вам заблагорассудится, но в эту ловушку вам меня не поймать, как не попалась я и во все остальные. Все обвинения против меня абсурдны, приговор – тем более, и в любой момент я могу оказаться на свободе по милостивому указу короля, в котором мое имя будет написано большими буквами. К чему же тогда волноваться?