Ева Чейз – Стеклянный дом (страница 15)
За все детство Риты Нэн никогда напрямую не упоминала об аварии, в которой погибли родители Риты, – это было бы все равно что посмотреть, не щурясь, на полуденное солнце, – но то и дело говорила, что в лесах водятся «злые люди». И кое-кто «похуже». (Нэн никогда не уточняла.) Машины у нее не было из принципа: «гробы на колесах». Она предпочитала, чтобы Рита сидела дома. Неподвижно. На диванчике, где ей ничто не угрожает.
А вот чего она никогда не говорила, так это: помнишь, Рита, как твои родители, Поппи и Кит, любили дальнюю дорогу, отдых на природе, леса и горы, и ночевать под звездами, и помешивать печеные бобы в старенькой жестянке, и слушать шипение и треск костра?
Но Рита вдруг вспоминает. Из глубин памяти выскальзывает застрявший образ: она сидит на широких плечах отца, сквозь листья над головой пробивается свет, золотистый как пиво. Рита не помнит, где это было и когда – может, даже в те выходные, когда случилась авария, но чувствует папину надежность, его крепкую хватку – огромные руки держат ее за лодыжки, и она совсем не боится упасть, – а под лиственными сводами разносится его смех.
Рита запирает за собой калитку.
Луна скачет между ветками. Своим появлением Рита тревожит дремлющих овец. Она чувствует присутствие и других существ: хрустят ветки под чьим-то копытом, стрекочут насекомые. Ухает невидимая сова. Этот звук повисает в воздухе, округлый, как колечко дыма.
Она медлит, потом сворачивает на тропинку, огибающую пенек и пирамидальную поленницу – да, определенно смертельно опасна, – и решает обойти дом по кругу, как, похоже, обычно делают дети. Очень скоро ее отвлекает олень. Потом где-то слева мелькает ярко-рыжая лисица, несущая в зубах кролика. Рита останавливается полюбоваться на мотыльков, облепивших гигантское поваленное дерево. Грибы. Она наклоняется, уперев руки в колени и нахмурившись: это и есть те самые страшные поганки?
Взгляд цепляется за что-то еще. Что-то белоснежное. Совершенно неуместное. Рита с любопытством берет предмет в руки. Пинетка для младенца. Все еще растянутая по форме крошечной ступни. Недавно оброненная. Странно видеть ее в лесной глуши – сюда бы не докатилась никакая коляска. Находка напоминает ей о других пинетках – кружевных, так ни разу и не надетых, – которые так бережет Джинни. Рита вешает пинетку на невысокий сук, как, бывало, вешала потерянные детские варежки на лондонские оградки.
Она продолжает путь. Но тропинка уже исчезла. И здесь темнее – кроны деревьев сомкнулись над головой, как зонтики на тесной лондонской улочке. Корни поднимаются из земли, оборачиваются вокруг валунов и свисают с ветвей. Безо всякого предупреждения прямо у нее под ногами возникает яма, и она хватается за папоротники, чтобы не скатиться на самое дно.
Оправившись от испуга, она садится на колени возле огромного ствола старого дуба, сложив вокруг себя полы халата, словно крылья, и достает печенье с кремовой прослойкой. Хорошо, что дети ее не видят. Как бы они посмеялись над ее беспомощностью. Впрочем, печенье помогает ей взбодриться.
Потом у нее за спиной что-то шевелится. Рита прислушивается. Шорох. Хруст веточек. Шаги? Она напрягается, вспоминая, как Мардж предупреждала ее о чудаках и беглецах, которых привлекает лес. О странном человеке по имени Фингерс. Не смея обернуться, она прижимается к стволу дерева, густо оплетенному колючим плющом, подбирая под себя полы халата и жалея, что он такого неестественного персикового цвета. Шаги замирают.
Рита слышит быстрое дыхание, но уже не свое – чужое. Страх переплетается с сопротивлением. Не для того она пережила аварию, пожар и жестокие слова Фреда – «Ни один мужчина на свете тебя теперь не выберет, Рита», – чтобы встретить здесь свой печальный конец. Она шарит рукой по опавшим листьям в поисках палки покрупнее. Снова шаг. У нее колотится сердце. Пальцы вздрагивают. Она готова.
14
Гера
ЛЕС ОЖИВАЕТ ЗА моим потрескавшимся окном. В Фокскоте я обхожусь без будильника. По пути в туалет я замечаю, что дверь, ведущая в спальню Большой Риты, приоткрыта, и заглядываю внутрь. Разворошенная кровать, стопка романов на прикроватной тумбочке, на спинке стула висит блуза. Большой Риты нет. Где же она? Я вспоминаю няню-француженку, которая однажды ночью сбежала обратно в Париж, даже не попрощавшись. Мамина горничная сделала то же самое. Я покусываю заусенец на пальце и отрываю его. На языке появляется металлический привкус.
Но Рита ведь не бросила бы свой террариум, верно? И не ушла бы, не заправив кровать. К тому же ей некуда идти. У нее нет родных. Нет дома. Это одно из самых больших ее преимуществ. Я открываю ящик стола, чтобы убедиться, что она не забрала фотографии своих погибших родителей. У меня внутри все вздрагивает, когда я вижу их, улыбающихся, как будто они планируют жить вечно. Еще здесь какая-то тетрадка. Я достаю ее и начинаю листать. «Воскресенье: Джинни все еще плохо себя чувствует. Съела три тоста с „Мармайтом“». По одной записи на каждый день, что мы провели здесь. Зачем она ведет журнал маминого состояния, как будто медсестра про пациента?
Я встревоженно закрываю ящик. Неужели состояние мамы серьезнее, чем я думала? Я отправляюсь ее проверить. В маминой спальне темно и немного затхло от ночного дыхания. Но, по крайней мере, во сне она не похожа на человека, который расплачется из-за осыпавшегося полевого цветка.
Я тихо сажусь на стул возле ее кровати, радуясь, что мама рядом, всего через три двери от моей спальни. По крайней мере, папы здесь нет, а значит, он не сможет отправить ее обратно в «Лонс». И Дона тоже нет. Вчера я успела забрать его письмо с дверного коврика, пока никто не заметил, узнав этот уверенный почерк с петельками по открыткам, которые он присылал нам столько лет. Я сожгла его, не вскрывая, на костре, который развела в лесу. Уголок конверта догорел в углях, полыхнув идеальным язычком синего пламени.
Я смотрю на маму и пытаюсь вспомнить, какой она была до того, как потеряла его ребенка и саму себя. Это непросто. Как пытаться вспомнить человека, который уехал много лет назад. Но я точно знаю, что всегда спешила вернуться домой из школы, а не боялась, как в последний год. И даже когда мама находилась в другой комнате, я все равно чувствовала, что она суетится где-то рядом, деловая и подвижная. Теперь же чем больше времени я провожу рядом с ней, тем больше по ней скучаю. Даже ее шаги на лестнице звучат по-другому.
Раньше все к ней тянулись. Не переходили на другую сторону улицы, избегая встречи. Если она выходила на крыльцо, чтобы срезать глицинии для букета, кто-нибудь из соседок обязательно подходил к ней, желая поболтать, заглянуть через плечо в холл, надеясь напроситься в гости, сунуть всюду свой нос и попробовать мамин знаменитый пирог с ирисками, сладкий, как улыбка. Если не получалась, они искали обходные пути: я знала, что меня приглашают к другим девочкам в гости только для того, чтобы их мамы могли познакомиться с моей. Может, даже получить приглашение на знаменитые ужины, которые устраивали мои родители.
Я обожала эти вечера: смех, болтовня и звон бокалов, оранжевые огоньки сигарет в темном саду. Мне доверяли накалывать на шпажки половинки грейпфрута с сыром чеддер и кусочками ананаса и принимать верхнюю одежду прибывающих гостей. После этого я устраивалась на лестнице, прижавшись лбом к перилам, и с удовольствием наблюдала за тем, что мне видеть не полагалось. Как заносчивая миссис Пикеринг плачет, отвернувшись к стене, потом вытирает растекшуюся тушь и плывущей походкой возвращается к остальным гостям, улыбаясь так, будто это лучший вечер в ее жизни. Как дама из большого особняка в Риджентс-парке меняет местами таблички с именами гостей, чтобы за ужином сидеть рядом с Доном. На следующий день я рассказала все это маме, и она хохотала так, что зеленая глиняная маска от «Эйвон», которую она любила наносить наутро после вечеринок, трескалась у нее на лице. «Никаких секретов, Гера, – помнится, говорила мама, подмигивая мне. – Можешь рассказывать мне все, что захочешь». И я надувалась от радости, чувствуя, что мы команда – вместе против целого мира.
А потом все изменилось. После смерти малышки я уже ничего не могла ей рассказать. По крайней мере, ничего важного. Я не хотела ухудшать ее состояние. Папа сказал, что нужно делать вид, будто никакого ребенка не было, что так будет милосерднее.
Теперь, глядя на маму, на морщины, избороздившие ее лоб, на эти острые локти, я уже не уверена, что он был прав. И еще из-под ее подушки торчит уголок желтого одеяльца. Может, она засыпает с ним каждую ночь, как Тедди со своей Коалой. Мне все еще кажется, что разбудить ее и спросить: «Ты тоже постоянно думаешь о малышке?» – это плохая идея, но я вдруг обнаруживаю, что начала тихо, едва слышно говорить, рассказывая ей о том, как мне не хватает сестренки. Как в ту ночь я выглянула из окна своей спальни и посмотрела на сверток в руках акушерки, но до сих пор не помню, что увидела: мой мозг затуманился, как оконное стекло в зимний холод, – ничего не разобрать.
После этого мама вздыхает и переворачивается на бок. Я с трудом сдерживаю желание забраться в кровать и прижаться к маме, как в раннем детстве.