Эрве Базен – Кого я смею любить. Ради сына (страница 10)
Оставалось еще кривляние, придирки по пустякам, мелочная травля. Кашлять, как только Морис зажжет сигарету. Составить список его любимых блюд и тех, которые он терпеть не может, чтобы исключить из меню первые и умножить вторые. Если он едет в деревню — впихнуть в машину замарашку Берту, торжественно всклокоченную и растерзанную. Если он говорит о делах — едва слушать с почтительной скукой и как можно быстрее начать болтовню, в которую он слова не сможет вставить. Изображать сумасбродную радость освобождения, чуть не пускаясь в пляс, чтобы отпраздновать его уход; или серьезность, подавленность, резко обрывая смех при его приближении. Не спрашивать его мнения, не просить об услугах, стараясь лишь пренебрегать им, забывать о нем, относиться к нему, как к случайности, временному явлению, тучке на нашем небосклоне…
По крайней мере, попытаться, ведь я преувеличиваю: все эти планы строились на песке. Когда ничего нельзя поделать с присутствием человека, само это присутствие дает ему силы против нас, дает время пустить корни. Морис с каждым днем обосновывался все прочнее. У него уже был свой распорядок дня: в девять часов утра — отъезд в контору, в восемь вечера — возвращение, провозглашаемое тремя сигналами клаксона на последнем повороте. У него было свое кольцо для салфетки, свой шкаф, и он называл наш сарай «своим гаражом». Он позволял себе строить планы, намечать устройство ванной, починку крыш — разумные благие действия, против которых я не могла восставать, хотя это было настоящим святотатством: навязывать изменения самой обстановке в знак своего пребывания в Залуке. И наконец, главное: Морис все надежнее отгораживался от меня почти непробиваемой стеной вежливости — стеной, параллельной моей собственной и в общем увенчанной цветами, тогда как моя была покрыта битыми черепками. Невзирая на мое к нему отношение, удостаивая вниманием мои выходки, только если ему казалось, что его престиж под угрозой, он делал все меньше оплошностей, сдерживался, подбирал слова, чтобы парировать наверняка и отвечать как можно реже. И делал он это без злобы, отшучиваясь или отделываясь расплывчатыми фразами, позволявшими ему уклониться от боя, сохранив преимущество спокойствия. Чаще всего ему достаточно было только произнести мое имя с некоей ироничной грустью:
— Изабель!
Пристыженная, удерживаемая от всякой ссоры, почти неспособная дерзить, я бесилась. Повторяю, я не могу без смущения вспоминать об этих двух неделях. Я вижу себя на берегу Эрдры, одинокую, разгоряченную, вымещающую свою ярость на плоских камешках, которые, если их швырнуть резким движением кисти, долго прыгают по воде, прежде чем утонуть среди кувшинок. Я вижу себя шагающей по нашей роще, царапая ноги о ежевичник, который
— Ну конечно, они уже здесь, окаянные!
Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет! Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами, которые вроде бы даже и не были ей противны!
И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги. Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела, как паровоз. Справа из-под
— Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…
И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек — «розовую комнату», — где Берта, покрытая испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.
VIII
Шестнадцатый день, — объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов, спустилась к обеду, весь день провела с нами, и, пока не было Мориса, сотрясавшего воздух в пользу какого-то сардинщика, недовольного поставленным ему маслом, мы уже думали, будто вернулись в старые добрые времена. Никаких пиджаков в гостиной — только четыре блузки. Никакого баритона, бубнящего серьезные фразы, придающие воздуху привкус табака, — только четыре тонких, живых голоска, кончиками языков протягивающие нитку беседы между двумя лоскутками песни. Как легко! Какое отдохновение говорить о рецептах, стирке или шитье, не вызывая зевоты у месье мужа, задрать юбку и подтянуть чулок без того, чтобы отворачиваться, следя за его взглядом. Но главное — какая пронзительная радость: получить нашу болящую обратно, в наше полное и исключительное распоряжение, окружать ее, тискать — нежную пленницу, скованную наручными часами, моим прошлогодним подарком, которые снова показывают мое время!
Шестнадцатый день: самый лучший за долгое время. Под стопкой белья, конечно, лежат несколько рубашек, которые я погладила, наделав побольше морщинок, а на столике — забытая пара перчаток, чей размер не имеет ничего общего с нашим шесть с четвертью и напоминает о сильной руке, покрытой шерстью до середины пальцев. Но поскольку рук в перчатках нет, в гостиной в этот вечер нет и того, кто ими пользуется. В ней снова только мы и знакомые предметы. Шкаф из красной черешни, буфет, на котором вырезанный ножом святой Ив составляет пару святому Геноле, портрет деда, рабочая корзинка — все на месте, так же как и полуобнаженные деревья за окном, чьи листья треплются на ветру, смешиваясь с последними птицами и мягкими отсветами низко висящего солнца. Берта своими неуклюжими пальцами разглаживает салфетки, которые Нат подрубает крестом, а я заканчиваю подшивать новую комбинацию. Мама ощупывает скулы, где прыщи вроде бы подсыхают, смотрит на корзинку и удовлетворенно говорит:
— Честное слово, все будет в ажуре!
— Да, — отвечает Нат, — в кои-то веки.
Она умолкает, потому что я резко оборвала нитку. В бочку меда плюхнулась ложка дегтя! Не будем возвеличивать виновника этого досуга, позволяющего нам лучше работать на себя с тех пор, как мы больше не работаем на других. Мой далекий настоящий отец, ухватившийся за возможность прекратить выплачивать пенсию маме, продолжает, слава Богу, платить алименты дочерям. Мысль о том, что в нашей каше плавает масло из Мороки, мне невыносима. Но мама простодушно уточняет, радуясь тому, что может добавить нежданный цветок к венку узурпатора:
— Мы и этим обязаны Морису!
Так, отныне недолго нам друг с другом любезничать! Нам было так хорошо, мы расцвели — юбка к юбке, в своей семье. Намек все испортил. Пустые перчатки на столике вновь приобрели вес; у них такой вид, будто они что-то схватили и держат.
Проходят полчаса, у которых уже совсем другой вкус. Густая тишина приглушает скрип иголки и отдаленный шум машин. Вдруг мама выпрямляется, приподнимая пальцем волосы над ухом:
— Ты слышала? — спрашивает она.
Я слышала. Просигналила машина, но она не его, и не может быть его — наверное, какая-нибудь другая «Ведетта». Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже, в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на ногах, «чтобы сделать ему сюрприз», вскрикнет:
— На этот раз это точно он!
Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса — холеного, корректного и (чего скрывать) довольно «интересного» мужчины, чтобы ты в этот момент устыдилась своего халата и своей экземы. Однако меня утешает один пустяк: если когда-нибудь меня увлечет мужчина, мне кажется, что крик у меня будет глуше, зато слух — тоньше.