Эрнст Юнгер – Аффекты войны. «Я» перед лицом смерти (страница 2)
В борьбе, на войне, которая разрывает все договоренности человека как сшитые лохмотья нищего, зверь как таинственное чудовище поднимается с глубины души. Там он вырывается вверх как все пожирающее пламя, как непреодолимое упоение, которое опьяняет массы, божество, восседающее над войсками. Там, где все мысли и все поступки возвращаются к одной формуле, чувства тоже должны переплавиться обратно к исходному материалу и приспособиться к страшной простоте цели, к уничтожению противника. Это останется. До тех пор, пока люди ведут войны и войны ведутся, до тех пор, пока еще существуют люди.
Внешняя форма не играет тут никакой роли. Растопыривают ли в момент встречи когти и обнажают зубы, размахивают ли грубыми топорами, натягивают ли деревянные луки, или же очень совершенная техника доводит уничтожение до наивысшего искусства, всегда наступает момент, где из белка в глазу врага вспыхивает опьянение красной кровью.
Всегда задыхающееся нападение, последний, разочарованный ход вызывает одну и ту же сумму чувств, все равно: размахивает ли теперь кулак вырезанной из дерева дубиной или нафаршированной взрывчаткой ручной гранатой. И всегда на равнинах, где человечество предоставляет свое дело кровавому решению, будь то узкий перевал между двумя маленькими горными народами, будь то широкая дуга современных сражений, все ужасное, все накопление самых утонченных ужасов не сможет пропитать человека ужасом так, как длящееся какие-то доли секунды появление его копии, которая появляется перед ним, со всем огнем доисторического времени на искаженном лице. Ибо любая техника – это машина, случай, снаряд слеп и безволен, но человека сквозь грозу из взрывчатки, железа и стали ведет воля убивать, и если два человека сталкиваются в упоении боя, то тут встречаются два существа, из которых устоять может только один. Потому что эти два существа по отношению друг к другу вступили в древнейшие отношения, в борьбу за существование в ее самой обнаженной форме.
В этой борьбе более слабому придется остаться лежать на земле, тогда как победитель, крепче сжимая оружие в руке, перешагнув через убитого, пойдет дальше, глубже в жизнь, глубже в борьбу. Таков крик, который в момент такого столкновения смешивается с криком врага, крик, который с силой вырывается из сердец, перед которыми мерцают границы вечности. Это крик, о котором давно забыли в потоке культуры, крик, состоящий из распознавания, ужаса и кровожадности.
Также и из кровожадности. Наряду с ужасом кровожадность – это второе, что зажигает бойца потоком красных волн: опьянение, жажда крови, когда сверкающее облако уничтожения тяготеет над полями гнева. Пусть это покажется странным тому, кто никогда не боролся за существование, но вид противника наряду с последним ужасом приносит также освобождение от тяжелого, невыносимого давления.
Это наслаждение крови, которое висит над войной как красный штормовой парус над черной галерой, в своем безграничном размахе родственное только любви. Оно уже дергает за нервы в лоне возбужденных городов, когда колонны под дождем ярких роз совершают свой ход мучеников к вокзалу. Оно тлеет в массах, безумствующих вокруг них с ликующими возгласами и резкими криками, оно – часть чувств, которые проливаются на шагающие к смерти гекатомбы.
Накапливаясь в дни перед сражением, в болезненном напряжении вечера накануне боя, на марше к грохоту, в зоне ужаса перед борьбой не на жизнь, а на смерть, оно вспыхивает до скрежещущей ярости, когда ливень снарядов разбивает шеренги. Оно сжимает все стремления вокруг одного желания: броситься на противника, схватить его, как этого требует кровь, без оружия, в упоении, с диким ударом кулаков. Так это было испокон веков.
Таков круг чувств, борьба, которая бушует в груди бойца, когда он блуждает по огненной пустыне великих сражений: ужас, страх, предчувствие уничтожения и страстное желание полностью освободиться в бою. Если он разрядил неистовствующий в огромном маленький мир в себе, скопившуюся дикость во внезапном взрыве, ясной памяти о навсегда потерянных мгновениях, если кровь потекла, то ли из его собственной раны, то ли из раны его врага, то пелена спадает с его глаз. Он пристально смотрит вокруг себя, лунатик, просыпающийся из тягостных снов.
Чудовищный сон, который снился части зверя в нем в воспоминании о временах, когда человек во всегда находящихся под угрозой ордах сражался в пустынных степях, опьяняет и оставляет его, ужаснувшегося, ослепленного непредвиденным в его собственной груди, изможденного из-за его огромного расточительства воли и жестокой силы.
Также ужас принадлежит к кругу чувств, которые давно покоятся на наших глубинах, чтобы при сильных потрясениях вырваться оттуда со стихийной силой. Редко его темные крылья порхают над высоким лбом современного человека.
Для первобытного человека это был постоянный, невидимый провожатый в его путешествиях по беспредельности пустых степей. Он являлся ему ночью, в громе и молнии и бросал его на колени с удушающей хваткой, его, нашего предка, который, со своим жалким куском кремня в кулаке, противостоял всем силам земли. И, все же, как раз это мгновение его самой большой слабости поднимало его выше животного. Ибо зверь может, пожалуй, чувствовать страх, если к нему внезапно подкрадывается опасность, он может чувствовать страх, когда его преследуют и загоняют в угол, но, все же, ужас чужд ему. Это первая зарница разума.
Ужас также родственен наслаждению, опьянению кровью и желанию игры. Разве мы все, будучи детьми, долгими зимними вечерами не слушали внимательно зловещие истории?
Тогда мы дрожали от страха, хотели спрятаться в защищенную пещеру и все же никак не могли наслушаться. Это было похоже на то, как если бы, заблудившись в камыше и тине, вы наткнулись бы на гнездо пятнистых змей и не могли бы убежать из-за желания рассмотреть их ужасный клубок.
В местах, где народ ищет возросшую жизнь, на каждой ярмарке, на каждой площади, где собираются стрелки, ужас на раскрашенном полотне манит своими яркими цветами. Умышленные убийства на сексуальной почве, казни, восковые тела, усеянные гнойными язвами, длинные шеренги анатомических уродств: – тот, кто выставляет это, тот знает желания масс и наполняет свои карманы. Часто и долго я стоял перед такими лавками и пристально смотрел на лица выходящих. Почти всегда там был смех, но он звучал, все же, так странно смущенно и сдавленно. Что должен был скрывать этот смех? И из-за чего я стоял там? Не было ли это моим вожделением ужаса? Желание детей и народа не чуждо никому.
Как и ребенок в кухне прислуги, деревенский парень в кунсткамере с уродцами, так и молодые добровольцы в казармах сидели, собравшись вокруг какого-то более старого солдата, в голосе которого еще дрожал ужас поля сражения. Пусть даже лица и бледнели, глаза темнели, но, все же, не было никого, кто не ожидал бы с еще большим нетерпением дня выступления. Это заставляло каждого пристально смотреть в лицо Горгоне, даже если биение сердца при этом могло умолкать.
И для каждого наступал час, когда это вскипало, темно, неопределенно, из глубины, как раз тогда, когда меньше всего об этом думали. Когда поля были пусты как в дни больших праздников, и, все же, совсем иначе. Когда кровь неслась сквозь мозг и артерии как перед ожидаемой ночью любви и еще гораздо горячее и более страшно. Когда приближались все ближе к бушующему шуму там впереди, когда удары становились все более грохочущими, все быстрее гнались друг за другом, когда перед изобилием несущихся мыслей вокруг вспыхивали равнины, когда чувство было таким, когда пейзаж и развитие событий только темно и сказочно выныривали в воспоминаниях. Боевое крещение! Там воздух был настолько заряжен переливающейся за край мужественностью, что каждый вдох опьянял, что можно было бы плакать, не зная почему. О, сердца мужчин, которые могут это чувствовать!
Потом он проносился вдоль колонны с взмахом крыльев летучей мыши, так что смех и возгласы замирали во рту. У края дороги лежал кто-то с деревянным и жестко-острым, восковым лицом, глаза которого так остекленело всматривались в пустоту. Первый мертвец, незабываемое мгновение, из-за которого леденела кровь в сердце.
Тут ужас в каждом вставал на дыбы как бледная, испугавшаяся кляча перед ночной пропастью. И в мозг каждого навсегда вонзалось свое, разное впечатление. Для одного это была рука, как коготь вцепившаяся в мох и землю, для другого синеватые губы над белизной челюсти, для третьего черная, кровавая корка в волосах. Ах, как бы вы ни были подготовлены к этому мгновению, но все разбивалось в этой серой фигуре у обочины дороги, на грязном лице которой играли первые синие мухи. Эта фигура и бесчисленные другие, которые еще последовали за ней, появлялись снова и снова в их тысячах искаженных положениях с разорванными телами и зияющими черепами, бледные, предостерегающие духи обезумевших окопников перед штормом, до тех пор, пока не раздавался освобождающий призыв к атаке.
Ужас в нашем представлении неразделимо переплетен со смертью; мы не можем отделить одно от другого, как первобытный человек не мог отделить его от молнии, которая, вспыхивая, била рядом с ним в землю. Преодолеют ли поздние поколения также этот ужас и вспомнят ли в том же сострадательном умилении о нас, о нас и наших чувствах, заставлявших дрожать нашу грудь в блужданиях по бескрайней пустоши фронтов?